Пепел и алмаз
Шрифт:
Толстяк достал бумажник, порылся в нем и извлек слегка помятую любительскую фотографию.
— Вот только один этот снимок и сохранился. Посмотрите, может, встречали ее.
Парень взял фотографию. На ней была снята в солнечный день на пляже стройная, смеющаяся девушка в купальном костюме.
— Вроде нет. Красивая девушка. Жива?
— Где там! Погибла в самом начале восстания. А сына угнали в Германию.
— Куда?
— Куда-то к голландской границе.
— Значит, его уже освободили. Слышали сегодняшнюю сводку?
— Слышал. Ну и что? Люди даже радоваться разучились.
Парень прикурил от окурка новую сигарету. Портье покачал головой и вздохнул.
— Так-то, молодой человек… Люди на
Парень улыбнулся.
— Посмотрели бы вы, как цвели каштаны на Аллеях и в Уяздовском парке!
— Что вы говорите! — удивился портье. — Неужто цвели?
С улицы вошли двое — крашеная блондинка средних лет и молодой мужчина в узком пальто; они о чем-то громко, раздраженно спорили, но, войдя в холл, замолчали.
— Мое почтение, — приветствовал их портье. — Двадцать второй к вашим услугам.
Мужчина взял ключ. На лестнице они снова начали ссориться.
— Значит, говорите, цвели каштаны на Аллеях…— повторил портье.
Он еще раз пробежал глазами список и довольно потер руки.
— Эх, чего там… Хотел дать вам номер на четвертом этаже, но это, с позволенья сказать, клопиная дыра. Занимайте восемнадцатый на втором, вы это заслужили. У меня, знаете, всегда есть один-два номера в резерве для настоящих довоенных господ. Иначе не проживешь, верно?
— Верно. — Парень подмигнул. — Все в порядке. Я знал, что мы с вами договоримся.
Портье снова потер руки.
— Варшавяне должны друг дружку выручать, верно? Вещи у вас с собой?
Парень показал на портфель, лежавший на конторке.
— Немного.
— Достаточно. Было и того меньше.
Он вынул из кармана удостоверение личности, выданное еще при немцах. Портье поправил очки и, наклонившись низко над конторкой, стал заполнять бланк.
— Мацей Хелмицкий?
— Да.
— Место и год рождения: Варшава, 1921. Социальное положение: рабочий…
Хелмицкий засмеялся.
— Это липа. Специально для немцев. Социальное положение: студент.
— Студент, — повторил портье.
Хелмицкий, навалившись на конторку и следя за тем, что пишет портье, одновременно заглядывал в лежавшую рядом регистрационную книгу. И хотя она была повернута к портье, он без труда отыскал графу с номером семнадцать.
— Не женат, — читал вслух портье.
Хелмицкий вытянул шею и прочел имя и фамилию, написанные мелкими острыми буковками, как-то чудно выглядевшими вверх ногами: Стефан Щука.
— Не женат, — подтвердил он. — Особых примет не имеется.
В комнате было душно. Щука бросил пальто на стул и, не зажигая света, подошел к окну. Когда он распахнул его, в комнату ворвалась струя свежего воздуха.
Окно выходило на просторный двор, в глубине которого стояло низкое, деревянное строение — не то конюшня, не то гараж. За ним темнели фантастические очертания деревьев, почти черных на фоне лилового неба. Полосы тусклого света, падавшие из окон гостиницы во двор, оттесняли тьму куда-то вглубь, навстречу наступающей ночи. Подул ветер, и сад стал раскачиваться. Зрелище было красивое и жуткое.
Снизу, из ресторанной кухни, потянуло тошнотворным запахом сала. Оттуда доносился стук ножей, тарелок, обрывки разговоров, смех. Вдруг на середину двора хлынул поток яркого света. Но стукнула дверь — и свет мгновенно исчез. Во дворе промелькнули два силуэта — босоногой девушки и парня в белом фартуке. Немного погодя издали, откуда-то со стороны деревянного сарая, послышался сдавленный женский смех. Из кухни еще сильней запахло салом.
Щука закрыл окно и растянулся на кровати. В комнате воцарилась тишина, особая, напряженная тишина гостиницы, которую то и дело нарушают
Щука перестал прислушиваться к этим звукам. Он закинул руки за голову, и глаза сами закрылись. Только сейчас он почувствовал страшную усталость. Но он знал, что не заснет. В последнее время так часто бывало: хотелось отдохнуть, забыться и отделаться от навязчивых мыслей, а сон не приходил. Иногда, долго лежа ночью в темноте, он наконец забывался тревожным сном. Но, едва очнувшись от кошмарных видений, приходил в себя, и все возвращалось снова. Все? Чаще всего в такие минуты он старался представить, как умирала женщина, которую он любил. О чем она думала? Долго ли страдала? Какие мучения ей были уготованы в предсмертную минуту? Казалось, любое из них превосходило ее силы. И хотя он знал — она была не из слабых и, когда надо, умела быть мужественной, ему было так же хорошо известно, что ни сила духа, ни мужество не избавляют от страданий и не облегчают мук одинокой и унижающей человеческое достоинство смерти. Со смертью жены он уже примирился. Он давно понял, что нельзя жить только привязанностями. Один час, одно мгновение — и любимая женщина, самый близкий друг, уходит в прошлое, которое не остается неизменным, преобразуясь вместе с нами. Разве может в его подвижной глуби сохраняться неостывший жар чувств, живое биение сердца и неослабная сила желаний? Невозможно жить, не примирившись со смертью. Нельзя отдавать умершим слишком много чувств и мыслей. Они им не нужны. Им ничего не нужно. Их нет. Есть только живые.
Но о жене он думал, как о живом человеке. И ничего не мог с собой поделать, хотя это было мучительно. До сих пор он не знал, как она умерла. Только одна из бывших узниц Равенсбрюка — а он встречал их много — смогла рассказать ему кое-что о Марии. В последний раз она видела ее осенью сорок четвертого года, когда Мария возвращалась в барак с картофельного поля, очевидно уже больная, потому что ее с обеих сторон поддерживали подруги. Сколько раз он безуспешно пытался представить себе эту неведомую и мучительную картину! Он понимал, что у женщины, которая, шатаясь, шла с поля, было мало общего с той Марией, чьи лицо и фигура сохранились у него в памяти. А дальше все было покрыто мраком. С бессильным упорством, как слепой, блуждал он в этом мраке, вызывая в воображении смерть под пытками, смерть в газовых камерах, муки медленного умирания, прерванные уколом или просто ударом… Как умирала Мария? Пока он не столкнулся с непрочностью человеческого существования, он считал, что самое трудное побороть в себе страх за жизнь близких. Но теперь это пройденный этап. Слишком много смертей он видел. Что ж? Есть жизнь, есть конец жизни. Одни уходят, другие остаются. Мучительная тоска по кому-то, кого нет в живых, отчаяние внезапного одиночества — нет, это не самое страшное! Кого, как не самих себя, жалеют обычно люди, оплакивая покойных? Но не это важно. Пусть жалеют себя те, кто не может иначе. В конце концов, горе есть горе и с ним надо считаться. Но что значат страдания живых в сравнении с последними минутами тех, у кого отняты даже крохи надежды, и лишь горечь, физическая боль, жестокость и презрение — их удел?
Когда ему не спалось, он часто разговаривал сам с собой: «Мария, дорогая, я жив и для многих людей могу что-то сделать. Больше или меньше. Только тебе я не мог помочь, когда ты так нуждалась в этом. Насколько легче было бы мне, если бы я знал, что возле тебя в минуту смерти находился кто-то, кто пожалел тебя, и ты об этом знала…»
Он сел на кровать и закрыл лицо руками. Виски у него были слегка влажные. «Страх все еще живет во мне», — подумал он и, преодолев усталость, встал и зажег свет.