Перебирая наши даты
Шрифт:
Ясно, что это выдумка, где концы не сходятся с концами. И об этом тоже хватит.
Михаил Кульчицкий погиб в Сталинграде. Дата его гибели засвидетельствована официальным документом, выданным его родным. Имя его высечено на граните в Пантеоне славы на Мамаевом кургане: «Мл. лейтенант Кульчицкий М. В.».
К сожалению, это так.
Гибель Михаила Кульчицкого — невосполнимая потеря для поэзии нашего поколения, для русской поэзии вообще…
Друг и соперник
Впервые я встретился с
Воспоминания о Слуцком я уже один раз написал — еще при его жизни, в начале 70–х годов — и прочитал их ему.
Слушая, он сильно краснел, что было признаком волнения. Выслушав, сказал несколько коротких фраз:
— Ты написал некролог… В общем верно… Не знал, что оказывал на тебя такое влияние…
Больше к этому никогда не возвращались.
Воспоминания те я сейчас перечитал. Они несправедливы. Они писаны в раздражении. Думаю, что их можно дополнить, исправить…
Итак, у Ильи Лапшина я встретился со Слуцким. Он сразу произвел на меня большое впечатление.
Слуцкий занимался тогда инвентаризацией московской молодой поэзии. Ему нужно было знать всех, чтобы определить, кто лучше, кто хуже. Он искал единомышленников, а если удастся — последователей.
Мы вышли вместе из продымленной комнаты. Слуцкий был худощав и по — юношески прыщеват. Легко краснел. Голову носил высоко и как-то на отлете. Руки длинные торчали из заурядного пиджачка не первого года носки.
Он ходил, рассекая воздух.
Он не лез за словом в карман. У него была масса сведений. Он знал уйму дат и имен. Он знал всех политических деятелей мира. И мог назвать весь центральный комитет гондурасской компартии. Он знал наизусть массу стихов. Он понимал, что такое талант, и был выше зависти. Он умел отличать ум от глупости. Он умел разбираться в законах. Он умел различать добро и зло. Он был частью общества и государства. Он был блестящ. Он умел покорять и управлять. Он был человек невиданный.
Он действительно рассекал воздух.
Можно себе представить, с какой гордостью я шагал рядом с ним, обшагивая который раз клумбу в сквере бывшей Александровской площади, ныне площади Борьбы, радуясь невероятному открытию и ликуя, что наконец-то, наконец-то открылся тот, кто может превосходно мыслить и решать за меня, неведомо как одаренный ранней мудростью, давать оценку стихам и вести за руку куда угодно.
Слуцкий учинил мне допрос. Он всегда гордился умением учинять допросы. Через час он знал обо мне все.
Мы подружились быстро…
Приехал Кульчицкий. Слуцкий познакомил с ним нас, ифлийцев, — Павла Когана, Сергея Наровчатова и меня.
Кульчицкого он любил верно, нежно и восторженно. Ему отдавал пальму первенства. На него возлагал главные надежды. После гибели Кульчицкого постоянно тосковал о нем. Часто вспоминал. Испытывал чувство одиночества:
И я, как собака, вою Над мертвой твоей головою…Слуцкий сыграл главную роль в организации нашей компании, уже не внутриинститутской, а как бы всемосковской, ставшей чем-то вроде маленькой партии, впрочем, вполне ортодоксальной. Само наличие такой компании, где происходили откровенные разговоры о литературе и политике, разговоры по гамбургскому счету, разговоры, которые мы называли «откровенным марксизмом», могло в ту пору окончиться плохо. Но среди нас не было предателя…
Слуцкий жаждал деятельности. Он был прирожденный лидер. Тогда и долго еще потом был честолюбив. Лидером по натуре был и Павел.
Кульчицкий жил Франсуа Вийоном между щедрыми стихами и нищенскими пирами. Наровчатов был упоен обретением знаний, своей красотой, силой и звучащими в нем стихами. Львовский и я на лидерство не претендовали.
Впрочем, нетерпимость Павла в нашей компании амортизировалась. А Слуцкому даже он отдавал предпочтение в организационных делах…
Чего мы хотели?
Хотели стать следующим поколением советской поэзии, очередным отрядом политической поэзии, призванным сменить не удавшееся, на наш взгляд, предыдущее поколение.
Трагические условия формирования этого поколения мы не понимали, не видели, что, отделенное от нас всего несколькими годами, оно еще не раскрылось. За Твардовским была одна «Муравия», за Смеляковым — «Любка Фейгельман». Симонов иногда нравился. Мартынов жил на отшибе, поэмы его иногда доходили до нас, но он не вписывался в поколение, не воспринимался нами в его контексте. Борис Корнилов и Павел Васильев были убиты. И они в поколение не вписывались. Тарковский, Петровых и Липкин не были известны. Оставались только те, кто «на плаву». Их-то мы и считали предыдущими.
Все они для нас были одним миром мазаны. Их мы собирались вытолкнуть из литературы. Мы мечтали о поэзии политической, злободневной, но не приспособленческой. Нам казалось, что государство ищет талантов, чтобы призвать, пожать руки и доверить. Мол, действуйте, пишите правду, громите врагов, защищайте нас. Те не годятся. Но теперь есть вы. Входите, ребята, располагайтесь в литературе.
Вот как мы представляли себе схему ближайшего будущего и тщательно готовили себя к высокой службе государственных поэтов. Разочароваться не успели. С этими идеями ушли на войну.
В наибольшей готовности находился Слуцкий. И долго еще находился. Уже после войны сказал мне:
— Я хочу писать для умных секретарей обкомов.
Идею слияния поэзии с властью не мы придумали. Она перешла к нам от старших. Такова была атмосфера, в которой мы росли, такова была традиция Маяковского, которому мы верили…
«Готовились в пророки товарищи мои», позже скажет тот же Слуцкий. Время было такое: верили в молитву и в разговор с земными богами.
Отношения поэзии с властью в России порой бывали интимными. Так было при Екатерине, когда поэзия была делом придворным; и при Александре, когда она стала делом светским.