Перебирая наши даты
Шрифт:
И вдруг оказывается, что он бессилен.
Он не может совершить насилия над историей.
Тут он становится жалок.
Одинокий Сердюк стоял в дверях телятника, опершись на поперечный брус, и глядел, как вокруг поезда поворачивалась казахская степь, однообразная и печальная. Вокруг неподвижного Сердюка плыла эта степь и была так же уныла и одинока, как Сердюк, но превышала его своим огромным безоблачным пространством.
И вдруг с двух сторон с какой-то тигриной хваткой спрыгнули с нар два узбека и оказались по обе стороны Сердюка, слева и справа. И как-то осторожно, локотком, один из них подтолкнул
— Старшина. На фронт едем, да?
Сердюк отпрянул и инстинктивно отвернулся ко второму — там на смуглом лице сияла та же неподвижная, во все зубы улыбка. И раскосый глаз Тамерлана подмигнул Сердюку.
Он знал, что это означает. Хана.
Во фронтовом запасном полку Сердюк подал рапорт и был отчислен в другую часть.
Эшелон между тем не спеша подвигался по казахской степи. Потом стало холодней по ночам. Возникли облака и холмы. Это была Россия.
Она была пустынной и как бы покинутой жителями. Только на узловых станциях сновал озабоченный люд, и в залах на полу и на мешках спали солдаты, раненые, бабы, детишки. И куда-то все ехали. Словно вся Россия снялась с места и стремилась уехать от своего несчастья.
А мы либо спали, отгоняя во сне печаль и тревогу, либо часами глазели в квадрат распахнутой двери, где двигался однообразный пейзажный фильм российского бабьего лета сорок второго года.
— Вот она, Рассея! Вывернула титьки и сидит… — слова эти однажды неожиданно произнес Литвиненко негромко и зло.
Татароватое лицо Литвиненко с узкими умными глазами было попорчено оспой. Он был ташкентский рабочий. Человек сильный, умный, внушавший уважение. Не казался он добрым и все же в какой-то мере покровительствовал мне. Порой разговаривал со мной, лежа рядом на эшелонных нарах. Иногда давал закурить.
Дело в том, что по классической схеме Петеньки Ростова я быстро роздал своим вагонным товарищам припасы, привезенные отцом. Там был и классический изюм. Кисет мой с душистым самаркандским табаком скоро опустел. Деньги я промотал на арбузы и дыни. Обмундирование сменял и продал не торгуясь.
В результате я оказался на мели.
Мои приятели как бы от меня отшатнулись. И покуривали табачок, пуская дым в открытую дверь.
Не скажу, чтобы чувство, испытанное мной по этому поводу, было очень сильным, глубоким и горьким.
Яне привык обобщать факты и выводить из них мнение о человечестве. В этом случае мнение мое было бы скорее отрицательным. Готовые обобщенные понятия, идеальные категории, во мне сложившиеся и парившие над неизвестной мне повседневностью, постепенно снижались, как воздушный шар, никогда, впрочем, не теряя подъемной силы. Надо было только сбросить балласт. И все. Лети дальше.
Должен здесь же заметить, что подъемной силой тогдашних обобщенных схем не было чувство исключительности.
Напротив, воспарение возникало скорей в преодолении ощущения прав, и восторг был от ощущения обязанностей, разделяемых со всеми, и в той же степени от ощущения особой ценности своего лица как равного любому другому.
Верно понятое преобладание обязанностей над правами — главный залог существования в «большом времени» лиц, идеологов, поколений.
Потребность запечатлеть себя в «большом времени» есть у каждой среды и у каждой мало — мальски незаурядной личности.
Но большинство пытается проникнуть в «большое время» через дверцу малого, хотя бы способом Герострата. Такие явления в общем где-то лежат пестрыми пятнами на поверхности «большого времени», суть же в том, чтобы достижения поколения или личности расположились в самом его массиве. А это возможно лишь при отсутствии посягательства на особые права в современности, то есть при уважении к естественному движению реальности без навязывания ей чужеродного, может быть, господства — господства личности не избранной, поколения не посвященного, духа бренного и самоуничтожающегося. Ябы, конечно, с большей иронией отнесся к моему тогдашнему способу соотношений с действительностью, если бы он не был принадлежностью многих юных интеллигентов начала войны.
Здесь речь идет не просто о моей жизненной неопытности, а об идеализме целого поколения. И у меня нет охоты смеяться над идеализмом.
У нас принято уважать идеализм отрицающий — это мода, или убеждение, или русский обычай.
Идеализм нашего типа надменно третируется людьми, которые были умнее, но не смелее нас, а теперь уже и не умнее. Они не хотели участвовать. В чем? Не было ли их самоустранение самосохранением? Не знаю.
У них-то вот и принято считать наш идеализм незрелостью ума. Не знаю.
Литвиненко был одной из реальных зацепок моего младенческого опыта.
Тем томительнее для совести оказалась его ужасная судьба.
Расскажу о ней кратко, ибо мало что знаю.
В горной бригаде на фронте я попал в пулеметный расчет. А Литвиненко стал оружейным мастером. Он ходил по нашей длинной обороне, проверяя пулеметы и производя мелкий ремонт. Покурим, бывало, и разойдемся.
Месяца через три — уже зима настала — он ходить перестал.
Я как-то попросил командира роты прислать Литвиненко, чтобы поглядел пулемет. И тот рассказал мне следующее.
Литвиненко будто бы подговорил двух солдат — украинцев ночью убить командира взвода и перейти на сторону врага. Те сперва согласились, потом один передумал и рассказал про их замысел рыжему капитану из контрразведки.
Трибунал приговорил двоих к расстрелу перед строем, а третьего, который передумал, к десяти годам жизни в лагерях.
Литвиненко я видел в день его расстрела. Он сидел на снегу у землянки комендантского взвода. Рядом стоял часовой. Башмаки без шнурков были надеты на босу ногу. Шинель без погон расстегнута. Осунувшееся лицо обросло редкой щетиной. А татарские узкие глаза безучастно уставлены в какую-то расплывшуюся точку. Несосредоточенные, невидящие, мертвые глаза.
Я прошел мимо по тропке. Литвиненко меня не видел. Он, наверное, уже пережил свою смерть, и даже телесное его существо не чувствовало стужи, не воспринимало движения, само не желало движения. И воля телесная, воля к жизни, заставляющая вопить, вырываться, молить о пощаде, тоже умерла уже и заледенела в пассивное ожидание того, что неминуемо свершится сейчас или через час.
Вспомнил я тогда странную фразу Литвиненко. И другую, из какого- то его рассказа о себе:
— Встал я утром. Чувствую — тепло уходит…