Перебирая наши даты
Шрифт:
— О, Тшайковский!
— О, Брамс!
— О, Шуберт!
Ребята вскоре заснули. А мы вчетвером до утра напевали — титири- ти — ти — титири — ти — ти — из симфоний первых, пятых и седьмых. «О, Шуман! О, Моцарт! О, Гайдн!»
Когда рассвело, старики собрались в дорогу. Солдаты помогли им вытащить детскую коляску со старухой и поставили ее на шоссе. Во второй колясочке лежали два чемодана и две скрипки.
Узкое шоссе, с двух сторон обсаженное деревьями, уходило куда-то вверх, суживаясь на холме. Оно вело в Германию. Хмурым утром начала марта старики уходили в Германию, везя
Вот и все. На этом я закрыл собрание.
Было бы слишком похоже на литературу, если бы именно тогда, в марте 45–го года, и потом, в апреле, уже под Берлином, я осознал роль Эренбурга и оценил его по достоинству. Ничуть не бывало.
Эпизод с комсомольским собранием всплыл в памяти позже, и только горячие споры об «Оттепели» выстроили в сознании все, что подспудно накапливалось, а было еще не мыслью, было инстинктивным неприятием, смутным раздражением. И отсюда, от «Оттепели», от моего письма Слуцкому, от письма, где Эренбург и не поминается, но незримо присутствует как идеолог для Слуцкого тех времен, — оттуда и возникло то личное, что ощущается в моих записках по отношению к Эренбургу.
Он нравился людям, которых я уважал и любил, с которыми спорил, против которых ожесточался. Он прикасался к «моему», петлял и путал вокруг. Потому и пишу о нем, а не о Грибачеве или Симонове. Где бы они ни петляли, меня это трогает мало.
Эренбург был представителем иллюзий послесталинского десятилетия, «эпохи позднего реабилитанса». Полезны или вредны были эти иллюзии? Они, вероятно, были необходимы. Нужно было залечить жгучие раны памяти. Нужно было, чтобы зарубцевался страх, чтобы чуть просветлело на душе, измаянной, приглушенной и оглушенной.
Ибо кто бы выдержал переход от кровавой веры к кровавому неверию, к сдиранию бинтов, к обнажению язв?
Иллюзии были госпитальным сном. В них мы медленно выздоравливали.
Может, и сам Эренбург на минуту поверил хотя бы в то, что в Манеже откроют «Ротонду». Я хотел бы думать так.
В 53–м году я не был обременен путем, я торопился и ждать уже больше не мог. В 33 года становятся прозаиками. Я же только собирался стать поэтом. И мог им стать — это я чувствовал — только «в предвиденье будущих бед». Я не представлял себе, с каким трудом дается обществу и каждому из его членов освоение нового содержания времени, обретение нового состояния. Мне странным казалось, что новое время начинается «с бунта формы». А Эренбург писал, что человечество с трудом принимает новую форму. Опыт показывает, что содержание дается намного труднее. Что в новых формах часто прозябает старое содержание, или они попросту заменяют содержание.
В ту пору и впрямь обрыдли старые формы.
Эренбург хвалил Аполлинера, Пикассо и Шагала. Своим вкусом он питал молодых. Наверное, именно это особливо раздражало начальство. Осенью 62–го года незабвенный Никита Сергеевич на Эренбурга натопал ногами. Через несколько дней я встретил его на вечере поэзии Рафаэля Альберти. Он был нарочито спокоен, даже веселоват. Уже старенький, прозрачный, опытный. Потом мы вместе выступали на вечере памяти Марины Цветаевой.
После очередного начальственного «цыц!» литературе Эренбург, как говорили, впал в депрессию. Moй бы под старость сказать верное слово, но не сказал. То ли сил не хватило, то ли отваги.
У нас за это не судят.
Повторился старый русский сюжет про Герасима и Муму. Полстолетия русские писатели топили своего Муму и вешались. А чаще садились писать оправдательные записки. Эренбург засел за мемуары.
Еще несколько раз я встречал его на вечерах и приемах, последний раз и в чешском посольстве. Потом — был на его похоронах.
…Мое запоздалое слово о нем не из веселых. Клубок памяти размотался не на месте.
Вздохнув, возвращаюсь в февраль 44–го года. Эренбург мне помог уехать на фронт. И, может быть, что-то понять.
Скоро ли после этой войны любовь к России сможет выражаться по- щедрински? Вероятно, законная гордость победителей у мещан взыграет, обратится в бахвальство, и невежество задерет нос. Рядом с политическим процессом традиционализации (стратегия или тактика?) это будет помехой нашей литературе. Ибо понимать умное на Руси можно заставить лишь «сверху». У нас гораздо больше добрых, чем умных.
Пожалуй, все добрые, если позволят обстоятельства.
Такова последняя тыловая запись в самодельном блокноте 44–го года
Белоруссия родная, Украина золотая…
В Гомеле я разыскал штаб 1–го Белорусского фронта. А в штабе — разведотдел, Майор Саркисов — лысый, лопоухий армянин, к которому мне надлежало явиться, сразу же наорал на меня за опоздание. Выходило, что именно меня здесь с нетерпением ожидали и из-за меня срывалось ка- кое-то важное мероприятие. Откричавшись, майор задумался. Дело в том, что в его штатном расписании значились лишь офицерские должности. Ефрейтор, даже откомандированный Генеральным штабом, ему не полагался.
Саркисов предложил направить меня в Военный институт иностранных языков. Это не входило в мои планы.
Досадливо пожав плечами, он отпустил меня отдыхать, пообещав вскоре известить о решении.
Майор меня невзлюбил с первого взгляда непонятно почему. И до конца войны обходил званиями и наградами.
Лева Безыменский меня не ожидал. Трудно было поверить, что фиктивная бумажка с вызовом может повлиять на мою судьбу. Впрочем, встреча наша была сердечной. Я поселился у Левы, и первое время не было конца разговорам и общим воспоминаниям.
Между тем приезд мой был не особенно удобен Безыменскому. И вскоре я это почувствовал.
С нашими отношениями никак не вязался дух субординации, столь чтимый в семье и окружении Безыменских. Отношения же со мной вне этого духа, как, видимо, полагал Лева, наносили некоторый ущерб его офицерскому престижу.
Лучшие из его фронтовых товарищей ни в чем не давали ему это почувствовать, ибо многие из них, вроде майора Симоняна, были добрые ребята, а остальные, вроде майора Наровлянского, люди глубоко штатские. мало дорожили принадлежностью к офицерской касте.