Перед бурей. Шнехоты. Путешествие в городок (сборник)
Шрифт:
– А! Вы ничего не знаете? – начала живо женщина. – Это история… трагедия, прошу вас… судный день. Наша панна, как упала в обморок, так до сих пор не можем её в сознание привести. Что не делали, доктор был… А плачет и мечется, аж смотреть жалко. Все стоят как убитые. Пан плачет, тётка, мы все. Или судороги, или какая болезнь вдруг, но плачет и кричит постоянно, и то без повода, потому что ничего не стало… отца не было. Так схватило что-то…
Каликст не смел уже спрашивать больше, только об имени доктора.
– А это наш ординарий, – отвечала кухарка, –
Каликст знал Божецкого, и, поблагодарив кухарку, закрыл дверь, сразу желая одеться, чтобы пойти спросить его о Юлии.
Доктор, тем временем вызванный, пришёл, но, кроме тех же симптомов, что предшествовали, только усиленных, ничего нового не нашёл. Наказал те же средства, а прежде всего – отдых. Советник, неспокойный, ввёл его в кабинет.
– Будьте милостивы, пан, поведать мне открыто; сначала – не грозит ли опасность, потом – что могло быть причиной?
Божецкий пожал плечами.
– Опасности до сих пор не вижу, но так какой-то сильный кризис, нехороший для будущего. Что до причин, я бы от вас хотел узнать. Я всё сильней убеждаюсь, что этот кризис, атаку, вызвало моральное впечатление, какое-то чувство, случай – это не болезнь от крови, лимфы, от ненормальных функций организма, но удар из внешности, удар по нервам.
Он поглядел на Бреннера, лицо которого побелело и пожелтело, приняло почти трупный цвет. Старый советник дрожал.
– Ничего не знаю, – выцедил он сухо.
Упросив о новом посещении через несколько часов, Бреннер проводил доктора в сени. Тут, у лестницы наверх, его ждал Каликст.
– Тс!
Божецкий поднял голову.
– На минутку прошу вас ко мне, будьте милостивы.
Доктор, узнав старого приятеля молодости (не знал, что тут жил), приятно удивлённый, пошёл охотно к нему.
– Давно тут живёшь? – спросил он.
– Больше года.
– Тебе, наверное, интересно, что делается на первом этаже и что я тут делаю. А, может, тебя красивая панна интересует? И я, признаюсь, равнодушно на неё смотреть не могу.
Смеясь с равнодушием медика, Божецкий бросился на канапе, выгнутое и узкое.
– Очень ладная панна! Красивая, милая и – неглупая! – добавил доктор. – Но папа!
– Что же случилось? – спросил Каликст.
– Разве я знаю, упала в обморок в кабинете отца, стукнулась головой, но удар слабый, симптомов сотрясения мозга нет. Что-то в этом всём есть таинственное, какое-то впечатление, беспокойство, отчаяние, не знаю. Плачет и кажется безумной. Ничего не понимаю. Кто знает… Истерия, может, но на это не выглядит. Здоровая, свежая, и такая умная и холодная!
Ты знаешь отца? Что это за человек? – добавил Божецкий. – Какой-то советник… что же и кому советует? В комиссариате…
У Каликста на устах уже было слово, но задержал его.
– Не знаю о нём ничего, не знаю его, – ответил он, подумав, – совесть велит мне сказать тебе, что – правда или нет – люди его избегают.
Божецкий скривился и закусил губы.
– Я о том только вчера узнал, – кончил Каликст, – потому что дома считается
– Одно не мешает другому, – отозвался Божецкий. – Дай мне трубку, если есть, и пойду, потому что у меня имеются и другие больные.
– Состояние панны опасное? – спросил Каликст.
– Разве я знаю, – вздохнул доктор. – С нервами, как с безумцами, никогда нельзя знать, что нас встретит, может быть, нет, и, может статься, что самое ужасное. Мы ещё до этого не дошли, чтобы их дороги наперёд обозначить. Согласно всякому вероятию, если причина уступит, молодость победит, здоровье вернётся. Но молодость также имеет в себе то, что сильней принимает впечатления. Ведь ты всё же не влюбился в панну? – смеясь, спросил Божецкий.
– Нет, – ответил Каликст, – хотя признаюсь тебе, что она – опасна.
Божецкий встал, зевая.
С костёла Св. Креста долетали голоса колоколов, город двигался, экипажи гремели, улицы заново начинали жить. По Новому Свету, уже куда-то откомандированная, шла в молчании конница, с другой стороны маршировала пехота, где-то вдалеке отзывался бубен.
Бреннер сидел у кровати дочери, Малуская пошла молиться, слуги были внизу.
Вдруг Юлия задвигалась, поднялась, огляделась вокруг и, видя перед собой отца, уставила в него глаза. Но не было это то прежнее её выражение, с каким смотрела на родителя. Казалось, поглядывает на него с тревогой, с недоумением, с упрёком. Бреннер, невольно смешанный, опустил глаза. Взгляд этот болезненно его прошил. Он наклонился к дочке, которая немного отодвинулась от него. Ещё раз обвела взглядом покой и тихо отозвалась дрожащим голосом:
– Отец мой, несчастный… я знаю – я всё знаю…
Тут она замолкла, потому что плачь прервал её речь и приглушил голос.
– Ребёнку не годиться ни осуждать родителя, ни делать ему упрёков, но, отец мой, отец, почему ты меня так воспитал, что должна содрогаться от того, что ты делаешь? А! Нужно было дать меня туда, где бы у меня всякое чувство отняли… и стыд и…
Она не докончила, её голова упала на колени, закрыла глаза руками и горько плакала.
Лицо Бреннера во время, когда её слушал, так менялось, пожалуй, как человека, которого ведут на казнь, который хочет показать мужество, а падает от тревоги и боли, поднимается и собой не владеет, мечется, бессильный, и только пробуждает сострадание. Попеременно бледный, синий, жёлтый красный, весь дрожал, пот выступил на его лбу. Несколько раз наклонялся к дочке и отступал. Ему не хватало голоса, в запёкшихся устах пересохло.
– Юлия, – сказал он, – Юлия, успокойся, прошу тебя. Не годится меня судить, ты сама сказала, не суди меня, не убивай… имей жалость к себе и ко мне.
Он не мог говорить больше.
Юлия подняла заплаканное лицо, но как бы силой воли успокоенное.
– Отец мой, – произнесла она, – я тут остаться не могу… тут каждый кусок хлеба меня задавил бы – я должна уйти отсюда… В монастырь, на службу, в свет, не знаю – хотя бы на погибель, но я тут остаться не могу…
Бреннер заломил руки.