Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний
Шрифт:
Подойдя к Ногину, он пощупал ему лоб, спросил, как спал, какова температура.
Ногин оторвался от чтения и взглянул на него с любопытством.
– Боже мой, какой у вас сегодня торжественный вид, – сказал он весело. – Вы уж не на свадьбу ли собрались? Если на свадьбу, так за мое здоровье не забудьте выпить. И мне притащите чего-нибудь. Я за ваше выпью.
Халдей Халдеевич смахивал с сюртука пушинки.
– Иду стариков мирить, мирить стариков, – объяснил он шепотом и вдруг сморщился, затрясся от мелкого, беззвучного смеха. –
И он ушел. Час спустя он вернулся растерянный, расстроенный, мрачный.
Пригласив брата в свою комнату, он усадил его напротив себя (Ложкин, не усидев, тут же вскочил и взволнованно пробежался по комнате) и сказал ему торопливо:
– Видишь ли… Нужно проведать ее, Степан. Ты проведай ее. Я сказал ей, что ты придешь. Она была очень рада.
И когда Ложкин, надев дрожащими руками шубу и шапку, сбежал по лестнице, Халдей вернулся к себе. Он запер дверь своей комнаты и долго ходил, спотыкаясь, отрывисто бормоча что-то, с детским отчаяньем всплескивая маленькими руками.
Когда Мальвина Эдуардовна уверилась в том, что муж ее пропал без вести и нет ни малейшей надежды на его возвращение, она не впала в отчаянье, не стала надоедать родным и знакомым сетованиями на свою судьбу.
Жену профессора Блябликова, явившуюся к ней с соболезнованиями, она приняла более чем сдержанно, почти сухо.
– Степан Степанович уехал отдохнуть, – объявила она, поджав губы. – В непродолжительном времени он возвратится.
То же самое сказала она и студентам, которые пришли к Ложкину сдавать зачеты.
– В непродолжительном времени профессор возвратится.
Все в доме шло так, как будто Степан Степанович и точно уехал отдохнуть. Его прибор ежедневно ставился на стол к обеду. По вечерам прислуга оставляла на его ночном столике стакан с кипяченой водой, который он имел обыкновение выпивать перед сном.
И все-таки Мальвина Эдуардовна затосковала. Бессонница ее одолела – она почти перестала спать.
Тихо лежала она и все прислушивалась к чему-то, – быть может, к стуку двери внизу, у подъезда.
Сперва она боролась с бессонницей – поздно ложилась, гуляла перед сном, пила на ночь какую-то маковую настойку.
Все было напрасно.
Однажды она зашла в кабинет мужа. Множество книг, которые она теперь как бы увидела впервые, стояло на полках, рукописи были сложены в неровные стопочки на краю стола – и пыль лежала на них робким, нетронутым слоем. Она переложила рукописи, вытерла пыль и с тех пор уже не пускала прислугу в кабинет, убирала сама.
И, убирая, она все старалась найти хоть какие-нибудь следы, по которым можно было бы объяснить себе самой причины его ухода. Почему он ушел от нее? В чем она была перед ним виновата? Если она иной раз позволяла себе покричать на него – так разве легкая была у нее жизнь? Разве просто было двадцать
Мысли путались в ее мутной от бессонницы голове, слезы застилали глаза. Она ничего не понимала.
Ночью, устав от слез, от бессонницы, она вдруг решила, что вовсе не знает его. Вовсе не был он так уж погружен в науку. Она забыла его – такого, каким он был в первые годы их супружеской жизни.
Ведь он же был веселым человеком. Он шутил, писал эпиграммы, играл какие-то вальсы на фортепиано. Нельзя было вообразить себе – ведь он же танцами руководил на балах!
И она снова плакала – подолгу, до полной усталости, приводившей за собой не сон, но тяжелую, неосвежающую дремоту.
Так, спрятавшись между бессонницей и тоской, подкралась к ней болезнь.
Как-то под утро (это было на вторую неделю после исчезновения мужа) она почувствовала, что у нее затекла рука. Она пролежала несколько минут неподвижно, терпеливо дожидаясь, когда пройдет неприятное чувство одеревенелости, отсутствие власти над своей рукой. Потом она зажгла свет. Рука была большая, опухшая, пальцы шевелились как чужие.
Слабым голосом она позвала прислугу. Никто не отзывался.
Она сидела прямая, в одной рубашке, с одеялом на ногах. Никто не отзывался. Тихо было в комнате, тихие стояли вокруг нее вещи, но все-таки ей было страшно отчего-то, у нее сердце стучало.
Она потушила свет и снова легла, спрятав опухшую руку под подушку.
А наутро распухли и ноги, распухло все тело. Она приказала прислуге подать себе зеркало и не узнала себя – так страшно переменилась она за ночь. Нос вытянулся, лицо было синевато-бледным, тени лежали на нем, глаза казались потускневшими.
– Вот, матушка моя, – сказала она прислуге и оттолкнула зеркало с отвращением. – Умираю. Видно, одной тебе придется Степана Степановича дожидаться.
И она выгнала врача, которого позвала к ней испуганная прислуга, а двоюродной сестре, явившейся ее проведать, велела сказать, что благодарит, но принять, к сожалению, не может.
К болезни своей она относилась с презрением. Гадливо морщась, рассматривала она свое опухшее тело. Тяжело дыша, она ставила безобразные, отекшие ноги на коврик возле кровати и зачем-то разминала их, жалостно раскрывая рот от боли, с которой не могла совладать.
И потом она часами лежала, не трогаясь с места, не говоря ни слова и только щурясь иногда, как будто что-то смешное, что-то очень забавное шло в бесконечной дремоте перед ее тусклыми глазами. Скучно ей было и некому было пожаловаться на смертельную, сердечную скуку…
Такой и нашел ее Ложкин. Стремительно вбежав в комнату, он так и остался стоять у порога, в нахлобученной черной шляпе, с пенсне в руках, с высоко поднятыми недоумевающими бровями.