Перехваченные письма
Шрифт:
Для того, чтобы я включился в день, проснулся, ожил, нужно, чтобы я в чем-нибудь видел не ценность, а радость, то есть, чтобы какая-нибудь ценность сделалась бы радостью для меня, ибо я знаю, как дорого стоит радость вне ценности. Ибо я дико устал от нерадостного добра, от правильности без счастья, от самопринуждения.
Лечение счастьем. Я лишил его Дину по ошибке Николая, и Дина, может быть, умирает. «Чья вина?» — спрашивает совесть. Вина Николая, что грубиянил, а за ней вина жизни, войны, хамской среды, откуда он вышел. Вина Дины, что она уступила, а за нею вина жизни, что измучила, и моя, что мы считали позволительным сладострастие из сострадания, религиозную проституцию. Ее — что она так долго соглашалась со мной жить и дышать этим ледяным воздухом. Моя — что я никогда не видел счастья, никогда не ценил правильной,
Даже чтобы писать это, требуется заставить себя, и как я завидую чудовищам честолюбия вроде Шопенгауэра (и сколько этот «порок» вызвал к жизни прекрасных вещей). Это я пишу для тебя, и все вообще буду теперь писать только для тебя, и вместе с тем глубокая сила протестует во мне против тебя и борется с тобою.
Как странно, говорит она, я освободила тебя от боли, от судьбы и от Бога, ибо только жаждущего жить они могут мучить, и теперь ты сам возвращаешься во власть судьбы и Бога, ибо новая твоя мучительная религиозность происходит от страха Божьего, а не от любви, ибо теперь есть у него что отнять у тебя. Я же учила тебя готовиться к борьбе, освободиться от всякой жажды. Впрочем ты еще сможешь ее истребить, для этого тебе только нужно проникнуться всеми силами пониманием унизительности этой любви и развить в себе мстителя.
Но когда я его вызываю, я слышу голос Христа (его ли?), который отговаривает меня:
— Ты не смог достичь воскресения один, и она не сможет. И в том твоя вина, ибо это — твоя жена, которую ты оставил демонам, уйдя в монастырь когда-то. — Что за чепуха, — думаю я. — Убивая другого, убиваешь себя, обижая другого, уничтожаешь себя. Она теперь не достигнет иначе воскресения (родины, ибо родина — ее воскресший Иерусалим, посреди которого растет дерево жизни).
— Да полно, — говорит другой голос. Она будет менее интересно счастлива, но она не пропадет, выйдет за еврея, забудется с детьми. Она тебе нужна или ты ей?
И сразу легко и пусто становится. «Если я ей не нужен, и все так трудно, и мне так страшно, не лучше ли уступить мстителю?»
И снова голос Иисуса:
— Да, тебе не нужно, но пожалей жизнь, пожалей ту цепь причин, которая тебя создала… Послужи будущему, освежив, очистив ток времени и оставив после себя живое наследие своего откровения жить, цвет волос, склад характера своих детей, ибо если ты так силен, что можешь вовсе вырваться из цепи, отказаться от происхождения, они же, в смирении своем, понесут этот воплощенный свет дальше.
(Я понял о детях и молился истинно, но молитва моя — это написать).
В бесконечной цепи причин начало находится повсюду. Всюду, где раскаяние, понимание, преступление или ошибка вбивают гвоздь исключительной минуты, начинается жизнь и творится мир сначала. И через тысячу лет, если ты оставишь ее, ты встретишь ее опять, ибо ваша река уже имеет русло, и это внутри его вы колеблетесь вниз и вверх. Отсюда страшная обязанность к Дине (и сразу мне стало темно, ужас непоправимого объял меня, и руки мои лишились силы. В то время как голос сказал:
— Только через Наташу, любя ее, ты спасешь Дину, — и это уже действительно важное слово)…
— Какое мне дело? — говорит другой голос, — si je les quitte toutes [150] , — и на этот раз сделалось молчание.
Милая Ида, пишу вам в беспокойстве, оттого что вчера, м.б., много лишнего наболтала. Я вас очень-очень прошу никому (и в частности, Дине) не говорить о том, что я узнала через Бориса. А то может выйти сплетня, а я не хочу их (Бориса и Дину) ссорить.
Я вас очень прошу об этом и пишу потому, что забыла именно о Дине сказать, потому что она просила Бориса, кажется, не передавать ничего дальше.
Кроме того, хочется сказать вам, что вы — дуся и еще умнее и тоньше, чем я думала. И это независимо от того, что вы обо мне думаете и не говорите.
Да, и еще, ради Бога, никому ничего о Котляре, это самое главное.
Ну вот и все. Надеюсь вас скоро увидеть
Сердечный привет вам и Сергею (отчество??)
Н. Столярова
150
Если я оставлю их всех? (фр.).
Из записей декабря 1932
Дина воспитывала во мне боль и делала радость невозможной. А Наташа не допускает до себя боли, и опять все чужое.
Между прочим страдание это не мое (я en soi [151] счастлив холодным светом своим), а оно порождено этой же заинтересованностью в жизни, которую она во мне воспитывает. Я чувствую себя попавшимся в чьи-то лапы, связанным, наконец, как Геркулес в тунике Омпалы, ужас и печаль сменяют радость и могущество.
151
Сам по себе (фр.).
Вчера я опять плакал, а она была без заботы добра и невнимательна, нежна и равнодушна, как всегда. Вообще все идет прекрасно, когда я усваиваю ее настроение, но она совершенно неспособна заметить мое. Видимо, мне всегда придется жить в каком-то искусственном подъеме, деланной радости. И потом страшное чувство ответственности меня давит, не прячу ли я от нее страшную правду боли для того, чтобы понравиться ей?
Нет, пусть лучше отвергнет, устанет, наскучит таким, как я есть, чем полюбит cette belle personnalit'e de parade militaire [152] , в которую я так легко вхожу, когда я здоров, и с таким трудом надеваю, когда я хандрю. Полюби нас черненькими. От всего этого усталость и какое-то дикое разорение и унижение, подобно тому, которое испытывает нищий молодой человек, из последних денег играющий богатого. Только я знаю себя: чем ниже я поклонюсь сперва, тем выше выпрямлюсь. И к чему это все?
152
Эту блестящую личину марширующего на военном параде (фр.).
Рождество расцветает над лоном печали. Но нет, мне не будет грустно, я больше не хочу грусти, мне грустно от грусти и стыдно грустить. Вчера я шел каменный по вечернему оживлению, и конечно я был не прав, ибо бывают такие неудачные дни, нелепые встречи, не начинающиеся разговоры… Хотя есть и тепло в сердце, и сто тысяч даже не начатых тем.
Поразило меня на этот раз то, что я называю ее красотой, такой совершенной, такой грубой, древней и такой нежной и легкой, как тень: удивительная музыкальная однородность всего, смесь тяжести и нежности, неуклюжести и удивительной грации, мягкой, хотя она «все и валит на своем пути». Особенно волосы, которые я впервые рассмотрел внимательно, ибо не так был (не любя ее) ослеплен ее взглядом. Более красивых волос, совершенно золотых, тонких и мягких, как воск, я никогда не видел. Волосы всех знакомых моих кажутся сделанными из проволоки рядом с этими. Кроме волос Дины, которые торжественно неподвижны — величественны. Глаза же не так красивы, как я думал, но огромные, их жесткий и наглый взгляд — чудовище самодовольства.
Нет, я хочу ее любить. Это я виноват, что я ее не люблю, что я измучил себя до того, что мне больно с нею. Напугал себя до того, что мне страшно с нею. И стыдно плакать теперь, когда она так обращена ко мне, хотя скорее позволяет себя любить, чем сама любит. Впрочем, скрытная, как все звери, она знает, что, не показывая это, глубже растравит муку любви к ней. Так инстинкт ошибается, и получается вовсе наоборот. Я прихожу в отчаянье от этой непроницаемой веселости, и мне кажется, что я совсем чужой для нее. Я больше ничего не буду себе запрещать, но ничего не буду себя заставлять делать. Если молчится — буду молчать весь вечер, если захочется говорить тебе злое — буду говорить, но грустно и просто. Только я хочу тебя любить, любить, любить. Потому что это правильно.