Перекоп
Шрифт:
Утром снова уже была в лазарете. На этот раз явилась прямо к комиссару.
— Отдайте мне сына!
Комиссар — пожилой, седой человек в форме железнодорожника, такой же изможденный, как послетифозные, — как раз занимался тем, что растапливал печурку у себя в кабинете.
— Сына? — покосился он на Яресьчиху. — Это который же?
— Яресько… Данило Матвеевич.
Комиссар поднялся, вытер руки о штаны.
— Фронтов еще не распускаем.
— Выздоровеет — снова отдам, — пообещала мать. — Холодно же у вас! — Она
Комиссара это, видно, обидело.
— А где же уголь взять? — нахмурился он. — Ведь Донбасс разрушен, шахты затоплены, это вам что, а? И так вот, — он кивнул на ведро с углем возле печурки, — железнодорожники от своего пайка отрывают, хотя половина паровозов в депо без движения стоит.
— Да разве ж мы не понимаем, — сочувственно промолвила мать. — Лютые стали. За землю панскую они бы рады всех нас голодом да холодом выморить. Но все же дома легче: дровишек там у нас можно раздобыть…
Комиссар порылся в столе, пошелестел какими-то бумагами.
— А молоко дома есть?
— Скоро будет, — оживилась Яресьчиха. — Определили нам коровку, как семье красноармейца… Телка ждем.
Аккуратно подстриженные усы комиссара шевельнулись скупой, чуть заметной улыбкой.
— Ну, что же тогда… Только на чем же довезете?
— О, не беспокойтесь, — засияла мать. — Я уже подводу договорила: за воротами ждет!
Это, видно, окончательно перевесило чашу весок: отдал комиссар матери документы, разрешил забрать сына.
Вбежала к Даньку возбужденная, помолодевшая.
— Забираю тебя, сынку! Отдал комиссар! Сама буду лечить тебя дома! В родной хате скорее на ноги поднимешься…
Оживленно разговаривая, вдруг поймала на себе несколько молчаливых взглядов соседей Данька. Тоскливо сжалось сердце от этих взглядов — были в них и страдание, и зависть, и мольба. «Забери и нас отсюда», — словно просили они ее.
— Рада бы и вас, люди добрые, забрать, чтоб не мучились здесь, всех бы забрала, если б могла, — вырвалось у нее из самого сердца, и она почувствовала, как слезы сжимают горло.
Кастелянша принесла амуницию Данька, положила ворохом перед ним.
Мать помогала ему одеваться.
— Какой же ты легкий стал, сынку, — приговаривала она. — Кажется, на руках бы, как маленького, до самых Криничек донесла!
Пока он с помощью матери натягивал на себя свое солдатское добро, за воротами прохаживался около саней широкоплечий усатый подводчик, в тулупе до пят, — верно, с десяток бараньих шкур висело на нем. С недовольным видом, мрачно мерил землю крепкими сапогами, поверх которых были натянуты лапти. Подводчик уже начинал было сердиться, когда Яресьчиха в сопровождении санитарок наконец вывела сына из барака. Не узнать было ее. Радостная, озаренная счастьем, гордо приосанившаяся, вела она сына через двор к воротам.
Вдруг сын остановился, заметив хозяина подводы и узнав в нем своего давнишнего врага Митрофана Огиенко.
— С ним? — Он кивнул в сторону возницы.
— Никого от нас больше нет, — оправдываясь, пояснила мать. — И то посчастливилось: он в тюрьму с передачей приезжал. Сын тут у него сидит.
Данько насупился:
— Лучше пешком, чем с таким гадом!
— Вот тебе и раз! — забеспокоилась мать. — Куда уж тебе пешком: от ветра валишься!
— Враг? Не беда! — подбодрил парня комиссар. — Поезжай и на враге, пусть везет…
Между тем Огиенко, заметив, как парень пререкается с матерью посреди двора, приблизился к воротам и, делая вид, что он обрадован, приветливо замахал молодому Яресько кнутом:
— Давай, давай, герой! Отрывайся от матери — на своих собственных ходить учись!..
И, в знак уважения к пассажиру, он начал взбивать кнутовищем солому в санях.
Данько совсем обессилел, пока, опираясь на материнское плечо, добрел до саней.
— Не взыщи, Матвеевич, что на соломенной трухе придется сидеть, — пошутил хозяин, взбив солому подушкой. — Сенцо, брат, разверстка съела…
Данько сел спиной к вознице — он не мог скрыть своей неприязни к нему.
Пока Яресько прощались с госпитальными, Огиенко тоже сел и поднял кнут.
Полтавский большак, ночевка у знакомых людей, и на следующий день под вечер они уже подъезжали к Криничкам.
Дорога идет вдоль леса. Весь лес в инее, в хрупком, сказочно роскошном наряде. Серебристый, светлый, притихший, словно ждет чего-то, к чему-то прислушивается… Тишина вокруг такая, что, наверное, за версту слышно, как скрипят по снегу полозья, как дятел долбит где-то мерзлую ветку. Бегут сани, клубами валит пар от лошадей.
Данько, посиневший, нахохлившийся, сидит возле матери, подняв воротник шинели, жадным взором из-под папахи окидывает родные места. Хотелось, чтоб и Наталка все это видела. Показать бы ей этот — в инее — лес, повести бы ее за руку в его белоснежные, будто насквозь просвечивающие и все же таинственные глубины… Степнячка, она никогда не видела настоящего леса, никогда над ней не склонялись вот так сияющими гирляндами пушистые, кристальной чистоты, никем не тронутые ветви! И касаться их нельзя: кажется, коснись одной веточки — и весь лес со звоном рассыплется, вмиг разлетится на осколки…
Тишина, тишина вокруг — глубокая, торжественная. Не шелохнет. Только изредка то тут, то там хрустнет дерево или вверху застучит дятел, словно передавая кому-то сигнал в глубину леса. Лишь с красотой весенних цветущих садов может сравниться этот окутанный зимними чарами лес. В каком-то величавом спокойствии, в немом очаровании стоят непривычно светлые в инее ольха и берест, могучие, точно выкованные из серебра дубы…
Это уже были хорошо знакомые Даньку места, с детства исхоженные им вдоль и поперек. Не раз забредал он сюда на лесные свои промыслы за хмелем и кислицами или вместе с товарищами — целой ватагой — выходил встречать родителей, возвращающихся из города. Помнит, вот здесь он поджидал отца; всегда тот ехал с ярмарки веселый и непременно с гостинцами. Раздевшись дома, сразу же брал на руки тогда еще совсем маленького Данька и тетешкал, подбрасывая под потолок, с шуточными припевками-приговорами: