Перекрестки
Шрифт:
Клем с удовлетворением наблюдал, как растерялся отец, поняв, что сын не шутит.
– Во Вьетнаме вообще не должно быть американских солдат, – тихо ответил отец. – Я думал, мы с тобой в этом согласны.
– А я и согласен. Это поганая война. Но это не значит…
– Это аморальная война. Любая война аморальна, но эта – особенно. И тот, кто там воюет, участвует в аморальном деле. Странно, что приходится тебе это объяснять.
– Да, но я не такой, как ты, пап. Если ты не заметил. Я не имел удовольствия родиться в семье меннонитов.
– Помню, конечно. И ты прав – мы с мамой действительно испытали огромное облегчение, что тебе дали студенческую отсрочку. Если я правильно помню, ты чувствовал то же.
– Лишь потому, что толком об этом не думал.
– А теперь, значит, подумал. Хорошо. Я понимаю, почему студенческая отсрочка кажется тебе несправедливой – твои замечания имеют резон. Понимаю я и то, что из-за номера в лотерее ты чувствуешь обязанность послужить своей стране. Но идти на войну нелепо.
– Может, для тебя и нелепо. А я не вижу иного выхода.
– Ты уже ждал год, так почему бы не подождать еще семестр? Почти все наши войска уже дома. Через полгода наверняка не будет призыва.
– Именно поэтому я иду сейчас.
– Но зачем? Чтобы доказать свою правоту? Ради этого можно было отказаться от отсрочки и объяснить, что по нравственным соображениям не пойдешь служить в действующую армию. Я тоже отказался служить по религиозным убеждениям, вдобавок я священник – тебе наверняка разрешили бы.
– Именно. Ты отказался. А знаешь что? В сорок четвертом году вместо тебя наверняка отправили на войну какого-нибудь белого парня из среднего класса. У меня такого нравственного послабления нет.
– Послабления? – Отец стукнул ладонью по подлокотнику кресла. – Это было не послабление. Это был нравственный выбор, а поскольку большинство американцев войну одобряло, сделать его было сложней, а не легче. Нас обзывали предателями. Нас обзывали трусами, выживали наших родителей из города – кого-то даже посадили. Мы дорого заплатили за свой выбор.
Клем вспомнил, как некогда гордился нравственными принципами отца, и бразды решимости ослабли в его руках. Он натянул их изо всех сил.
– Ну да, к твоему счастью, нашлось немало желающих сразиться с нацистами.
– Это их нравственный выбор. Допускаю, что в той ситуации этот выбор был оправдан. Но Вьетнам? Нашему участию в этой войне нет и не может быть оправдания. Это бессмысленная бойня. Те парни, которых мы там убиваем, еще моложе тебя.
– Но они убивают других вьетнамцев. Сентиментальничай сколько угодно, но Северный Вьетнам – агрессор. Они идут на войну, чтобы убивать, – и убивают.
Отец скривился.
– С каких это пор ты заговорил как Линдон Джонсон?
– Джонсон лицемер. Одной рукой подписал Закон о гражданских правах, а другой отправлял во Вьетнам чернокожих из бедных районов. Я об этом и говорю. О лицемерии.
Отец вздохнул,
– И тебе плевать, что чувствует твой отец. Тебе плевать, что чувствуем мы с матерью.
– С каких это пор тебя интересуют мамины чувства?
– Они меня очень интересуют.
– Чушь. Она тебе верна, а ты ее за человека не считаешь. Думаешь, я не вижу? Думаешь, Бекки не видит? Как ты холоден с мамой. Ты бы обрадовался, если бы ее не было вовсе.
Отец поморщился. Клем задел его за живое. Он ждал, что отец ответит, и тогда он его добьет, но отец молчал. Он был бессилен перед высшими доводами Клема, и тот отлично знал его тайные слабости. В тишине сквозь двери, сквозь пол бился пульс бас-гитары.
– В общем, – продолжал Клем, – ты меня уже не остановишь. Я отправил письмо.
– Все так, – ответил отец. – И по закону ты волен поступать, как считаешь нужным. Но эмоционально ты еще очень молод. Очень молод и, если можно так выразиться, очень зациклен на себе. Тебя волнует только верность принципам.
– Работа трудная, но кто-то же должен ее делать.
– Тебе кажется, что ты мыслишь ясно, но я слышу лишь человека, который разучился слушать свое сердце. Ты думаешь, я не понимаю тебя, но я-то знаю, что если ты увидишь, как сжигают напалмом ребенка или без всякой причины бомбят деревню, для тебя это станет страшным ударом. Можешь приводить сколько угодно разумных доводов, даже в пользу того, чтобы совсем не иметь сердца, но я знаю, оно у тебя есть. Господи, да я двадцать лет наблюдал, как ты растешь. Я гордился, что ты мой сын. Гордился твоей щедростью, твоей добротой, твоей верностью, твоей справедливостью, твоей добродетелью…
Отец осекся: его обуревали чувства. Лишь сейчас Клем осознал, что отец не видит в нем врага и злоба его не взаимна. Ему показалось несправедливым, невыносимым, что отец все еще любит его. Не найдясь, что ответить, Клем распахнул дверь и выбежал в коридор. Чтобы отделаться от охвативших его угрызений совести, он невольно вспомнил о той, на чьем мнении основывались его рассуждения, той, которая разделяла его убеждения, кто свободно, целиком отдала себя ему. Но мысли о Шэрон лишь усугубили угрызения совести, ведь в этот самый день он разбил ей сердце. Разбил жестоко, с безжалостным рационализмом. Сразил Шэрон ее же собственными нравственными доводами, и она прямо ему сказала: “Ты разбиваешь мне сердце”. Эти слова звенели в его ушах, точно она стояла рядом.
Неизвестно, сколько времени Бекки провела в алтаре, размышляя о том, каково это – прийти к вере, и ела ли она со вчерашнего дня хоть что-то, кроме сахарного печенья. Когда Божья благодать искоренила зло марихуаны, оставив лишь гриппозное жжение в глазах и груди да разрозненные обрывки странных мыслей, Бекки одолели образы выпечки на столах в зале. Ей припомнился сыроватый на вид шоколадный торт, сырно-луковый хлеб, практически полноценный ужин и поднос с лимонными пирожными – она точно видела лимонные пирожные. От голода она даже перестала молиться. Встала и примирительно поцеловала латунь распятья.