Перестаньте удивляться! Непридуманные истории
Шрифт:
— Бенедикт Михайлович, — тихо сказал он. — Сколько вам было лет в 37-м году?
Я сказал:
— Десять.
— А мне — двадцать…
Дело было вечером, спорить было нечего.
Мы молча пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны. Я — по своим делам, уж не помню сейчас куда. А он — в Союз писателей, на последнее в том сезоне занятие сети партийного просвещения.
Что вам сказать…
В Литературном институте, где я учился, время от времени устраивали «Вечер одного стихотворения». В нем, как правило, принимали участие все институтские поэты. А их у нас была — тьма. И каждый подымался на кафедру — а может, правильнее сказать, на трибуну —
Костя Левин на трибуну не поднялся. Он встал с нею рядом.
Все наши ребята-фронтовики ходили тогда еще в стареньких гимнастерках, в потертых своих офицерских кителях. Но Костя был в штатском: в хорошо выглаженных серых брюках, в таком же аккуратном сером пиджаке.
— Нас хоронила артиллерия, — негромко сказал он. И в зале сразу стало очень тихо.
Это было название.
Все стихотворение я, конечно, не запомнил. Но некоторые строки и сейчас, полвека спустя, помню дословно, словно услышал их только вчера:
Она выламывалась жерлами, Но мы не верили ей дружно Всеми обрубленными нервами В натруженных руках медслужбы. Мы доверяли только морфию, По самой крайней мере — брому. А те из нас, что были мёртвыми, — Земле, и никому другому.Стихи эти ошеломили меня. Они резко выделялись на фоне всех других, читавшихся в тот вечер. Но не столько этими «батальными» картинами, сколько тем, что последовало за ними:
Тут всё ещё ползут, минируют И принимают контрудары. А там — уже иллюминируют, Набрасывают мемуары… И там, вдали от зоны гибельной, Циклюют и вощат паркеты. Большой театр квадригой вздыбленной Следит салютную ракету. И там, по мановенью Файеров, Взлетают стаи Лепешинских, И фары плавят плечи фраеров И шубки женские в пушинках.Особенно резко впечатались в память строки об одном из тех, кого «хоронила артиллерия», случайно выжившем и явившемся из своего фронтового ада в эту сверкающую салютами, праздничную Москву:
Кому-то он мешал в троллейбусе Искусственной ногой своею…Боже! Что тут началось!
Приговор был вынесен сразу: «Противопоставление фронта тылу». Противопоставление, понятное дело, совершенно недопустимое и даже кощунственное.
Костю за это стихотворение топтали так долго и с таким садистским сладострастием, что в конце концов переломали-таки ему спинной хребет. Со стихами он «завязал». (Так, во всяком случае, отвечал на не слишком деликатные вопросы всех, кто интересовался его новыми творческими достижениями.) Стал литконсультантом. (Была тогда такая профессия.) Долго и мучительно болел. Перенес тяжелую операцию. И — умер.
В 1988-м году стараниями друзей удалось собрать и издать крохотную книжицу его стихотворений. Но она промелькнула как-то незаметно. Хотя стихотворение «Нас хоронила артиллерия» там тоже было, оно даже открывало книгу. Но и оно как-то потускнело, поблекло. Словно печатный станок, облизав его свинцовым своим языком, лишил его былого магнетизма.
На самом деле виноват был, конечно, не печатный станок. Всё объяснялось
Очевидно, чтобы уже ни малейших сомнений не оставалось у читателя насчет того, что фронт и тыл в той великой войне были едины.
Но закончить эту грустную историю надо не этим.
Навсегда врезалось мне в память еще одно четверостишие Кости Левина. В книжку его оно, разумеется, не вошло — не могло войти ни при какой погоде. Приводя его здесь, я робко надеюсь сохранить его таким способом в благодарной памяти потомства. Оно этого заслуживает.
Мы потихонечку стареем, Мы приближаемся к золе. Что вам сказать? Я был евреем В такое время на Земле.Эти четыре строки неопровержимо свидетельствуют, что медный всадник Государства, в очередной раз растоптавший бедного Евгения, все-таки не убил, так и не смог убить в нем поэта.
Не люблю я его…
Почти все театральные и литературные критики, раздавленные железной пятой Государства как «безродные космополиты», когда гроза миновала, к прежней своей профессии уже не вернулись. Борщаговский, сочинив пухлый исторический роман «Русский флаг», стал прозаиком. Данин, до войны окончивший химфак и физфак МГУ, стал писать книги о физике и физиках. А Борис Владимирович Яковлев посвятил себя, как тогда говорили, ленинской теме. Как с конвейера, сходили с его письменного стола сочинения: «Ленин-публицист», «Ленин и книга», «Образ Ленина в советской прозе 60-х годов», «Ленин и Гёте», «Ленин и советский театр», «Ленин в Париже»… Главный же труд, которому он намеревался посвятить остаток своей жизни, должен был называться — «Автобиография Ленина». Автобиографией, как известно, называют обычно биографию, сочиненную самим героем повествования. Но вот в этом и состояла оригинальность хитроумного яковлевского замысла: задуманную им «автобиографию» он как раз и намеревался слепить из текстов самого Ленина: отрывков из ленинских писем, книг, статей, выступлений…
А до «землетрясения» Борис Яковлев был довольно известным литературным критиком. Известен он был в основном статьями погромного свойства. Одной весьма бойкой своей статьей он уничтожил Велимира Хлебникова. Другой — еще более хлесткой — растоптал Александра Грина. (Из нее мне запомнилась только одна фраза. Но какая! «Всякие были в России писатели, — писал он там, — талантливые и неталантливые, реакционные и прогрессивные. Но Грин от них от всех отличался одним совершенно поразительным свойством: он не любил свою Родину».)
Все эти статьи Борису Яковлеву заказывал Константин Михайлович Симонов. С тем, разумеется, чтобы публиковать их в своем журнале. (Он был тогда главным редактором «Нового мира», а Б. Яковлев заведовал в том же журнале отделом критики.)
Когда разразилась гроза — то есть когда оказалось, что Б. Яковлев (Хольцман), только что разоблачивший космополита-Грина, сам-один из тех, кого еще неистовый Виссарион называл «беспачпортными бродягами в человечестве», — Константин Михайлович, естественно, тут же его из журнала уволил. (Это я говорю ему не в укор: не в его власти было поступить иначе.)