Пером и шпагой
Шрифт:
Воронцов выдвинул старый проект Бестужева-Рюмина: вернуть завоеванную Пруссию полякам, чтобы Речь Посполитая уже не зарилась на Псков и Смоленск, и дальновидно приблизиться к тем степям, откуда не раз, все в тучах пыли, вылетали орды ногайцев и крымцев, полоня арканами людей российских.
Проект отвечал интересам и Польши: ведь именно на берегах Прегеля впервые обозначилось лицо польской нации и ее культуры. Но Людовик не желал усиления Польши: потакая «вольностям» сеймов, он ослаблял страну, желал видеть ее почти разоренной,
Людовик уступил России в одном: прислал к Елизавете врача Пуассонье, который прибыл в Петербург под большим секретом.
Секретно прибыл, очевидно, только потому, что был врачом-гинекологом…
– Климакс истерикус! – был его диагноз.
Кондоиди грозил Пуассонье палкой:
– Не сказы, цто я лецил неправильно…
Россия тяжелым несуразным кораблем выплывала в моря Европы.
Чтобы победить. И удивить. И восхитить.
Кругом обман
Фермора солдаты ненавидели, офицеры – презирали. Армия жила в полной уверенности, что он «заодно с королем прусским». Конференция подозревала его в измене, в том, что он брал деньги от Фридриха…
– Иноземцев боле не надобно! – заявила Елизавета. – Пущай уж те, что в войско при Бироне затесались, свое дослужат. А новых в службу не принимать.
Но кого выбрать в главнокомандующие? Чернышев – в плену; Румянцев – молод; Батурлин – пьяница… Так и перебирали генералов, пока не вспомнили о Петре Семеновиче Салтыкове.
Тихий был старичок. Вперед никогда не лез. Около престола и сильных мира сего не отирался. Салтыкова держали подальше от шума и блеска. Он привык к глухоманям провинции, к инвалидным гарнизонам в лесах и степях. Был он всего лишь командир ландмилиций, когда его извлекли из оренбургской глуши и явили перед Елизаветой Петровной.
Воронцов предупредительно шепнул на ушко императрице:
– Матушка, ты уж с ним попроще… недалек он!
– Михайла Ларионыч, я и сама-то в стратегиях не сильна…
Предстал перед ней старичок в белом ландмилицейском кафтане. В руке – тросточка. Паричок выцвел на солнце, едва припудрен, и косица, как хвостик мышиный, на затылке трясется…
– Петр Семеныч, чего любишь-то? Расскажи нам.
– Россию, матушка, люблю… солдата русского почитаю.
– А меня любишь ли? – спросила Елизавета игриво.
– Ты всем, матушка, у нас хороша. Но вот старуха моя, Параскева Юрьевна, уж не взыщи, она тебя лучше…
Елизавета потом призналась Воронцову:
– Ой, Мишель, что-то уж больно прост Салтыков… Боюсь я – где этому теляти волка Фридриха за хвост поймати!
Фермор попадал теперь в подчинение к Салтыкову; письменно «с глубочайшим подобострастием» он заверял Салтыкова, что готов служить «по рабской верности и с крайнейшим радением». Петр Семенович немедля выехал в Кенигсберг, а вдогонку ему полетел приказ из Конференции: вопросов сложных самолично не решать,
– Конференция не воюет, – здраво рассудил Салтыков, в клочья разрывая этот приказ. – А Фермор мне не советчик… Король прусский силен оттого, что ему ни перед кем ответа держать не надобно. Хорошо сделал – слава, плохо сделал – тут же исправил. И никто его за хвост не дергает, и он волен рисковать по обстановке…
Никто не заметил, как генерал-аншеф въехал в Кенигсберг. Армия еще не забыла пышные выезды Апраксина – при распущенных знаменах, в пушечной пальбе, в сиянии бриллиантов двигалась «пред фрунт» огромная туша генерала; помнили и лукулловы обеды Фермора – с музыкой до утра, в огнях фейерверков. Салтыков же пешочком, в одиночку, исходил все улицы Кенигсберга, и никто, из прохожих, раскланиваясь с седеньким, скромно одетым старичком, не догадывался, что сейчас ему поклонился в ответ сам главнокомандующий русской армии.
Восточнопрусский губернатор, вельможный барон Николай Андреевич Корф (родственник по жене самой императрицы), явился на постоялый двор. Петр Семенович ел кашу с постным маслицем, на приглашение явиться к обеду ответил:
– Спасибо, барон. Но на сегодня я уже сыт.
– Не сейчас и зову – обед к ночи будет.
– А ночью я спать приучен, барон…
Фермору он сказал при встрече такие слова:
– Дай мне ключи от секретных казематов Кенигсберга…
– Какие ключи?
– Те самые, коими ты затворил в узилище офицеров российских, чтобы они тебе, прохвосту, не мешали карьер делать! Знаю, что и Петр Румянцев туда бы угодил, будь только воля твоя…
Через два дня – без пышности и литавр – Салтыков покинул Кенигсберг, ни с кем не попрощавшись; он выехал к армии – на Познань. Но бывают же такие несуразности в истории: армия встретила его недовольством и подозрениями.
– Курица мокрая… коса прусская! – слышал он за спиной.
Салтыков, и без того гнутый годами и невзгодами жизни, согнулся еще больше от недоверия солдат, которых он горячо любил и почитал. Но командование над армией принял смело.
– Не прими я, – говорил, – так опять Фермишка вылезет. А мне Фридриха побить охота… Он у меня недолго побегает. Я его в Берлине, сукина сына, без штанов заставлю капитуляции писать!
Впервые за эти годы появился настоящий главнокомандующий. Человек упрямый, самоуправный, хитрый, с твердой и властной рукой полководца. Немцы при нем в штабах попритихли – он им ходу не давал.
– Может, иные из них, – размышлял Салтыков, – и честно служат России. Но уже сколько изменщиков из их числа было! Проверять же каждого некогда – война идет, а посему за лучшее сочту всех иноземцев держать от секретов своих подалее…
Салтыков при дворе милостей не искал. Интересы государства и армии он ставил превыше всего. Приказов же от Конференции он не любил и отметал их в сторону: