Персонажи альбома. Маленький роман
Шрифт:
Но днем у Марьи Гавриловны случилось еще одно неожиданное впечатление, на этот раз от фаянсовой с красной каемочкой дощечки для сыра, которую Груша для чего-то положила в баул, когда несколько лет назад укладывали для переселения в деревню самую нужную утварь, и до нынешнего дня Марья Гавриловна ее из баула не вынимала. Но нынче, когда все решилось и предстояло снова собирать вещи, она увидела дощечку и была не в силах отвести взгляда от желтых пузырчато-маслянистых ломтиков на белоснежном фаянсе, их тусклых бескрайних отражений в бочковатой стенке самовара, убегающего в зеркальную глубину призрака стоящей рядом чашки…
Три дня Марья Гавриловна не умывалась. Она перестала думать впрок, пила чай, не поев, и доила в хлеву Фрину, не сменяя платья. В Марье Гавриловне происходил умственный и душевный переворот. Что-то исподволь и постепенно завладевало Марьей Гавриловной, но когда она на это обратила внимание, оно уже было: очертания предметов обыденной жизни, вроде стола, табуретки и сложенной во дворе поленницы, отчего-то бледнели и расплывались, более того, домашнее имущество начало как-то подозрительно колыхаться и подрагивать, как колеблется растворяющийся в воздухе дым, так что впору было думать о небольшом землетрясении, но в то же самое время вещи, проживающие у Марьи Гавриловны в уме, сделались отчетливыми и тяжеловесными – из-за этого пришлось уделять им больше
Навыков последовательно сообразных движений Марья Гавриловна в связи с явленным ей поутру откровением, в котором все же кое-что оставалось не проясненным, не утратила, однако безотчетно подчиняясь хозяйственным нуждам, она то и дело прерывала исполнение привычных обязанностей и присаживалась, склоняя голову и складывая руки на коленях: не думая ни о ком отдельно, она думала о всех разом одну странную всеобъемлющую мысль, которую несомненно затруднилась бы пересказать, если бы кому-нибудь пришло в голову спросить ее, про что эта мысль. Застигая Марью Гавриловну на ниве будничных трудов, раздумье вдруг понуждало ее замереть с невычищенной морковью, а спустя неопределенное, никем не посчитанное время с недоверчивой улыбкой покачать головой и опустить преданную забвению морковь в позабытый чугунок, чтобы теперь уже навек вычеркнуть их обоих из памяти.
Порой большая и невыразимая из-за своей значительности мысль Марьи Гавриловны дробилась, и тогда отдельные ее части становились внятными: «С виду люди всего нескольких типов, а к душе приглядишься, двух похожих нет, – размышляла Марья Гавриловна, – иногда такое в ком-нибудь приметишь, что поневоле призадумаешься».
Озадаченная собственным неожиданным рассуждением, обнаруживающим сложную картину жизни, Марья Гавриловна все больше уверялась в том, что истинные причины поступков открываются разуму, только если их, так сказать, ненароком подсмотреть. Как ни странно, углубившись в посторонние раздумья, меньше всего она размышляла о том, насколько другой жизнью ей теперь живется. Вступив на дорогу символических прозрений, Марья Гавриловна пошла по ней безоглядно, отныне факты жизни что-то значили для нее, только если за ними можно было усмотреть второй смысл, и этот второй смысл оказывался капитальнее обыкновенного первого. Кроме того, надо же кому-то доить Фрину, и вот когда в универсуме место рядом с Фриной оказалось вакантным, его заняла она, Марья Гавриловна, и теперь это ее вечное место возле вечной Фрины. С женственностью Марья Гавриловна тоже в одночасье попрощалась и укладывалась спать для тепла в шерстяных носках; да и вообще жизнь, которой она жила прежде с ее вздорной категоричностью невесомых суждений, как-то отслоилась, и в Марье Гавриловне осталось только то, что ее составляло, – неосязаемая энергия, – и она сделалась среди людей собственной тенью, открыв для себя бесконечное количество чудесных возможностей и переживая наедине с Фриной наибольшее чувство полноты существования. Впервые тягу к пустоте она почувствовала, когда незаметный прозрачный полог, именуемый временем, начал тихо испаряться и с ним исчез Петр Петрович. Тогда Марье Гавриловне непередаваемо явилось, что никаких действий в связи с этим исчезновением предпринимать не надо, потому что Петр Петрович просто не мог поступить иначе. Причины его ухода не имели ничего общего с теми глупыми причинами, по которым отцы семейств оставляют свои дома. Разумеется, он раньше, чем она, Марья Гавриловна, понял: то время, в котором они так хорошо пили чай и принимали гостей, кончилось, и ни о каком сопротивлении космическим стихиям речи идти не может. Но именно поэтому своей нынешней задачей Марья Гавриловна полагала посильную расшифровку неуловимых эпистол, доносящихся к ней от Петра Петровича из темных атмосферных сгущений. Она понимала, что никому ничего объяснить нельзя, потому что случающееся с нами неисчерпаемо, оно искажается, утрачивая равновесную целостность при любой попытке себя пересказать. Она знала подспудно и безотчетно: слова которыми ей доведется воспользоваться для того, чтобы назвать то, что с ней произошло и происходило, начиная с исчезновения Петра Петровича, окажутся нелепо и не на место посаженными, упускающими главное и настаивающими на какой-нибудь второстепенной детали, неправомерно утяжеляя ее, придавая ей несоразмерное значение и оттого нарушая всю гармоническую композицию явления, стало быть, в итоге извращая истину. К тому же Марья Гавриловна просто старалась последовательно и отчетливо производить сухие рядоположенные физические действия для обеспечения простой телесной жизни: важно было перетерпеть до того времени, когда Петр Петрович даст о себе знать. И хотя прежде для нее много значило отдавать себе отчет в правильности или ошибочности собственных мыслей и поступков, с некоторых пор она перестала оценивать свои действия с точки зрения морали. У нее теперь не бывало размышлений о том, плохо или хорошо то, что она делает. Замкнувшись в круге однообразных трудовых жестов, Марья Гавриловна больше не интересовалась ничьими мнениями, а оброненные ею скудные слова, вполне ей самой безразличные, стали почти целиком зависеть от минутных, физически объяснимых состояний… и жизнь упростилась. Но важнее всего было то, что в ней открылся неистощимый кладезь покорности, неисчерпаемые запасы согласия и смирения по отношению ко всему тому, что случилось и может еще случиться.
Между тем когда – не сразу – Марья Гавриловна, все так же приподняв брови и полуприкрыв глаза, бесстрастно разгадала, откуда дует ветер, и как то, чем она была в прошлом, сошлось с тем, чем ей предстояло стать, голова у нее склонилась еще ниже – пожалованный ей неожиданный ответ надо было скрыть от беспечных взоров.
Впрочем, если бы кому-нибудь из невнимательных соседей и вздумалось в тот миг взглянуть на Марью Гавриловну, едва ли бы он что-то необыкновенное в ней различил, ну разве что заметил вдруг напрягшиеся и отвердевшие черты лица, начавшего обретать характерные особенности изваяния именно тогда, когда до Марьи Гавриловны вместе с обморочным благоуханием сирени донеслось из ниоткуда, что от нее ждут решительного шага.
Предстояло все же разобраться с тем, какого именно шага от нее ожидают. Это было непросто. Когда Петр Петрович исчез во временном интервале, он прирос к Марье Гавриловне безотлучно, и она, Марья Гавриловна, тоже постепенно и у всех на глазах
Странность положения заключалась в том, что рассудительная хозяйка, чьим неусыпным попечением держался дом распустехи и мечтателя Петра Петровича, особа, чьи мнения были так тверды и неукоснительны, что временами ей самой было трудно с ними сосуществовать, женщина, стоявшая на твердой почве доказательной жизни, внезапно перестала нуждаться в достоверных свидетельствах этой жизни, в твердой почве и в почве вообще.
В деревне Марья Гавриловна, про которую говорили, что она профессорская вдова, хотя Петр Петрович не был профессором, а Марья Гавриловна не доподлинно знала, вдова ли она, обзавелась приятельством с проживавшей по соседству акушеркой. Летом в хорошую погоду акушерка курила на крыльце трубку и певала басом: «Корабль одинокий несется…» А с левого запястья у нее свисал, навечно привязанный аварийный кисет на случай войны, грозы, пожара или какой-нибудь другой катастрофической ситуации. Говаривали, что в кисете лежат трубка, табак да игральные карты.
Прослышав, что муж Марьи Гавриловны был врачом, и, вероятно, полагая, что в брачном содружестве профессиональные знания никак не могут быть привилегией одного из партнеров, лечившая всех деревенских акушерка зашла вскоре после вселения Марьи Гавриловны в пустовавший соседний дом просить совета, что делать с больным докучливым стариком. Выслушав акушерку, Марья Гавриловна подумала и сказала: «Вы оставьте его в покое, – а потом подумала и добавила: – И меня тоже». С того они и подружились. Взаимоуважительная дружба осуществлялась через изгородь, так что и чай каждая со своей стороны пила. Столик выставляла акушерка, Марья Гавриловна только плетеное кресло вплотную к изгороди придвигала. Необъяснимое взаимопонимание простиралось куда далее предопределенных раз и навсегда тем, исчерпывавшихся погодой, наличием в лесу ягод и нахальным поведением Фрины. Иногда Марья Гавриловна вдруг забывалась и подставляла розеточку кому-то третьему на пустовавший край столика или обращала к собеседнице, отбирая у нее чашку, странную реплику: «Ну, я полагаю, с вас на сегодня довольно, вспомните о том, что вам говорил Шварц». И тогда чаепитие начинало походить на спиритический сеанс. Прежде в таких случаях Марье Гавриловне изредка случалось подмечать странное выражение на лице приятельницы и по прошествии каких-то недолгих минут она, сжалившись, покладисто добавляла, что просто чай в этот раз вовсе не так хорош, как бывало. Но иногда Марья Гавриловна духовно отлучалась на более длительный срок, потому что, склоняя голову, чувствовала на щеке жар, струящийся от внесенного Грушей самовара, и как ей горячо припекло мочку уха, когда она приставила к самоварному носику чашку Петра Петровича, который, не отрывая от Марьи Гавриловны безмятежного взора и стараясь не шевелить опущенными под стол руками, скармливал в эту минуту под скатертью, отламывая по кусочкам, теплую промасленную баранку Жаклине. И был в этот миг Петр Петрович счастлив. Жаклина не любила баранок, но, не желая огорчать хозяина, скучно под скатертью мусолила и крошила хозяйский дар, а вода продолжала из носика литься в чашку, и чашка все никак не наполнялась и не наполнялась, и самовар, уже безмолвно, источал равномерное матовое тепло, мягкое и очень сильное, слишком ровное и непрерывное, намного превосходившее физические возможности всех самоваров, и это яркое тепло, проникнув в Марью Гавриловну, расцветало в ней розой небесного покоя, как тогда, когда один раз ей дали морфия от боли, и это было тоже как земля и небо, но трудно сказать, как именно…
Впрочем, со временем акушерка привыкла не обращать внимания на духовные отлучки не потому, что не слышала и не видела, а потому что была занята тем, как получше умять табак в трубке, а умяв его, наконец, и раскурив трубку, сосредотачивалась мечтательным взглядом на облаках, пока не задремывала.
Но и то сказать, объяснением, отчего она так говорит и поступает, Марья Гавриловна не очень затруднялась, к чему ей было заниматься праздными пустяками, когда, конечно, Петр Петрович прекрасно все понимает с полуслова. А то и вообще без слов, ведь как есть люди в любой миг имеющие точное представление о времени без всяких часов, так она, Марья Гавриловна, всякую минуту, на удаленном расстоянии или рядом, ничего не зная про обстоятельства этого мгновения – ей не было ведомо, бранит ли Петр Петрович сейчас фельдшера, внемлет счастливому безумцу или в задумчивости глядит в приемной на рододендрон, – слышала состояние его души, над которой, не имея никакой власти, никакой власти не желала. И все же погруженная во тьму дорожка ясновидения Марье Гавриловне была не внове потому, что в ту сорокалетней давности минуту январского дня, когда розовощекого с мороза Петра Петровича неожиданно представили молодой дальней родственнице, и сам доктор и протянувшая ему руку безучастная девица согласованно стеклянно улыбнулись, не успев рассмотреть друг друга, а столкнувшись взглядами, растерялись и обморочно побледнели, позабыв о рукопожатье и прилагая все силы к тому, чтобы, как того требовал общий знаменатель приличий, стереть с лица потрясенное выражение и восстановить себя в предшествующем виде.
Только что все было тусклым и незначительным и вдруг осветилось и обрело смысл – так Петру Петровичу и Марье Гавриловне впервые неумолимо и пугающе предъявило себя сокрытое. При этом не подлежало никакому сомнению, что утреннее сиреневое прозрение было тысячью крепчайших нитей, ну просто – шпагатами, веревками и канатами, связано с тем, давешним. Из того взгляда и последующего усилия восстать из пепла вышло вневременное мгновение такой глубочайшей интимности, какую Петру Петровичу и Марье Гавриловне никогда больше не выпало переживать. Хотя, спрашивается, что такое из ряду вон можно взять да и увидать в глазах?