Первая роза Тюдоров, или Белая принцесса
Шрифт:
— Мы? — удивилась я. — Мы ни о чем таком не договаривались! И я с таким условием не согласна! Я никогда не говорила, что готова на подобное унижение! И моя мать никогда не поверит, что я сама на это согласилась! Она сразу поймет, что это не мое желание, а твое; она догадается, что ты меня принудил, взял меня силой…
Впервые за все это время Генрих улыбнулся.
— Нет, ты меня не так поняла. Я вовсе не тебя имел в виду. Я сказал «мы» не в смысле «ты и я» — такого я даже представить себе не могу. «Мы» — это я и моя мать.
Я перестала оправлять юбку, выпрямилась и повернулась к нему лицом; от удивления у меня даже рот слегка приоткрылся.
— Твоя мать дала согласие на то, чтобы ты меня изнасиловал? — спросила я.
Он кивнул.
— А почему бы и нет?
Я начала
— Да ведь она обещала быть мне другом! Она заявила, что ей известна моя судьба! Что она будет за меня молиться!
Но Генриха все мои восклицания абсолютно не тронули; он не видел ни малейших противоречий в том, что его мать, выразив мне свои «теплые» чувства, приняла решение, что на всякий случай меня следует изнасиловать еще до свадьбы.
— Разумеется, она знает, какова твоя судьба, — пожал плечами Генрих. — И на все это… — он небрежным жестом указал на меня, словно включая в это понятие и мое покрытое синяками запястье, и мои заплаканные глаза, и мое унижение, и жгучую боль между ног, и мои душевные страдания, — воля Божья. Во всяком случае, именно так считает моя матушка.
Меня охватил такой ужас, что я застыла на месте, не сводя с него глаз.
А он рассмеялся, встал, заправил свою льняную рубашку в тесные штаны и аккуратно их зашнуровал.
— Сделать принца для трона Тюдора — это поистине акт Божьей воли, — сказал он. — Моя мать восприняла бы его появление на свет почти как великое таинство. Какие бы неприятности этому ни предшествовали.
Я кое-как утерла катившиеся по лицу слезы.
— В таком случае твой Бог очень жесток, а твоя мать еще хуже! — Я словно выплюнула эти слова ему в лицо, но он неожиданно согласился со мной:
— Да, я знаю. Но именно твердость и решимость моего Бога и моей матери привели меня сюда. Они — моя единственная надежда и опора.
Генрих умел держать слово: каждую ночь, как и обещал, он приходил ко мне; так больной приходит к аптекарю, зная, что там ему дадут нужное лекарство или поставят пиявок — и пропустить нельзя, и удовольствия не получишь. Моя мать молча выслушала меня, поджала губы и тут же перевела меня в другую спальню, находившуюся рядом с неширокой лестницей, по которой можно было спуститься прямо в сад и пройти к причалу, где Генрих ставил свой барк. Сесили мать ничего объяснять не стала; просто сказала, что отныне та будет спать вместе с младшими сестрами, а я — одна. И Сесили, сгоравшая от любопытства, не решилась задавать ей какие-то вопросы, увидев ее побледневшее от сдерживаемой ярости лицо. Мать сама впускала Генриха в дом, отодвинув засов на внешней двери, и сама провожала его в ледяном молчании до дверей моей комнаты, ни разу не сказав ему ни слова приветствия. Она вела его ко мне, а потом обратно к входным дверям молча, точно врага, исполненная презрения, с высоко поднятой головой. Ночью она не ложилась спать и поджидала его, сидя в маленькой гостиной, освещенной одной-единственной свечой и еле теплящимся огнем в камине. Когда Генрих выходил из моей комнаты, мать, скрывая под молчанием бессильную ярость, выпускала его и запирала за ним дверь. Ему и впрямь нужно было обладать чрезвычайной решимостью в достижении цели, чтобы вот так каждую ночь являться ко мне под взглядом ненавидящих серых глаз моей матери, которая от гнева и презрения, казалось, утратила дар речи; я думаю, он чувствовал, как ее горящий взгляд, точно раскаленное железо, пронзает его тощую спину.
Когда Генрих оказывался у меня в комнате, я сперва тоже упорно хранила молчание, но после нескольких первых визитов он явно стал чувствовать себя увереннее и даже порой перед уходом выпивал бокал вина, а потом стал понемногу расспрашивать меня о том, чем я занималась в течение дня, и рассказывать о своих делах и заботах. Чуть позднее он приобрел привычку садиться в кресло у камина и, закусывая бисквитами, сыром и фруктами, неторопливо беседовать со мной, и только потом он расшнуровывал свои штаны и «приступал к делу». Пока он сидел, глядя на языки пламени в камине, он вел себя совершенно нормально; мало того, он разговаривал со мной как с равной, доверительно, думая, похоже, что мне не безразлично, как он
Он постоянно боялся попасть впросак, потому что плохо знал Англию, хоть и называл эту страну своей; потому что всю жизнь провел в изгнании; потому что даже по-английски говорил с иностранным акцентом — отчасти бретонским, отчасти французским; потому что мог опираться только на опыт и знания своего преданного, но не слишком образованного дядюшки Джаспера и тех наставников, которых Джаспер для него нанял. Впрочем, он с нежностью вспоминал о детстве, проведенном в Уэльсе, и о своем опекуне Уильяме Херберте, одном из самых близких друзей моего отца; вся его остальная жизнь была связана с культурой иной страны; он учился на чужбине, черпая сведения у своих учителей и дяди Джаспера, и пытался понять, какова же она, его родина, рассматривая весьма неточные географические карты, плоховато исполненные такими же, как он сам, изгнанниками.
У него, правда, было одно очень сильное воспоминание юности, которое он воспринимал почти как сказку, о том, как он подростком приезжал в Англию и был допущен ко двору безумного короля Генриха VI; как раз в этот период мой отец, король Эдуард IV, был вынужден бежать из страны, а моя мать, мои сестры и я, точно в ловушке, были заперты в темном холодном убежище. Генрих помнил этот визит к королю как некий кульминационный момент своего детства и отрочества, ибо в те дни его мать была совершенно уверена, что власть Ланкастеров будет реставрирована, что все они станут жить как единая семья и ее сын будет наследником престола. Именно тогда он безоговорочно поверил матери, поверил, что сам Господь направляет ее к победоносному завершению линии Бофоров, поверил в абсолютную правоту ее действий и намерений.
— Да, мы тогда видели, как вы проплыли мимо нас на королевском барке, — припомнила я. — Я и тебя видела на залитой солнцем палубе среди других придворных. Нам-то приходилось сидеть взаперти в подвале под аббатством, и всех нас уже тошнило от вечной сырости и полутьмы.
По словам Генриха, когда он преклонил колено перед королем Генрихом VI и тот, благословляя его, ласково коснулся его волос, ему показалось, что его коснулся истинно святой.
— Ведь он и впрямь был скорее божьим человеком, святым, а не королем, — сказал Генрих с той убежденностью, которая свойственна иным проповедникам, желающим, чтобы им непременно поверили. — В нем это просто чувствовалось. Он действительно был похож на ангела… — И Генрих вдруг умолк, словно вспомнив, что по приказу моего отца этот святой человек был убит во сне, ибо, почти утратив разум, точно малое дитя доверился ненадежному понятию чести Йорков. — Это был святой и мученик! — прибавил он обвинительным тоном. — Он принял смерть лишь после того, как помолился Господу. И умер, испытывая милосердие к тем, кто его убил, хотя эти убийцы были ничуть не лучше подлых еретиков и предателей!
— Да, наверное, — пробормотала я.
Вот так, каждый раз, разговаривая друг с другом, мы невольно напоминали друг другу об очередном конфликте между нашими Домами; казалось, любое наше соприкосновение оставляет на нас обоих кровавые отпечатки.
Генрих понимал, что поступил отвратительно, провозгласив начало своего правления с того дня, который предшествовал битве при Босуорте; то есть еще до того, как погиб король Ричард. Таким образом, любой, кто в день рокового сражения был на стороне законного правителя Англии и помазанника Божьего, мог быть назван предателем и в полном соответствии с законом предан смерти. Собственно, Генрих перевернул все законы с ног на голову и начал свое правление как самый настоящий тиран.