ПЕРВАЯ студия. ВТОРОЙ мхат. Из практики театральных идей XX века
Шрифт:
Станиславский не всегда и не со всеми бывал так открыт. Его «завел» рассказ о каком-то студийце, купившем себе ради роли мавра бухарский халат. «Н-да-а!…. Он что – вероятно, ревность играет?» Ревность сама неинтересна, винт роли – любовь. Отелло роль ясная. Загадка роль Яго.
То, как К. С. толковал Яго в сезон 1913/14 года, расходится и с давней трактовкой, какую он давал в своем спектакле 1896 года, и с будущей трактовкой в блистательном режиссерском плане 1930-го. «Вот удивительная роль». Необъяснимы его побуждения – точнее сказать, их нет. Станиславский оспаривает и ревность, и уязвленное честолюбие, и корысть. Какие ни искать мотивы, Яго действует им несоразмерно и неосмотрительно. Его действия соразмерны лишь абсолюту зла, они безоглядны. «Я поручил бы эту роль первому актеру в
177
Там же. С. 178–179.
В трагедии Волькенштейна у благородно-наивного атамана калик есть свой Яго (репетиции «Калик перехожих» шли в одни часы и дни с занятиями «Отелло» с Л. М. Леонидовым, в смежных помещениях. Взаимопроницаемость работ в Студии – особый сюжет). Яго здесь побирушка. поджигатель, убийца, зовут его Василием, на премьере в Питере его играл Дикий, нашел кривоватый грим, парик делал череп прямоугольным.
Василий наивно-благородному атаману «Калик…» обманно свидетельствует не грех и грязь любимой женщины – обманно свидетельствует собственный его, атамана, грех и грязь. При пожаре и бойне неразбериха, ты ли убил, не ты, ум неопытен, «первохристианская совесть» ослеплена прямым лучом заповеди: не убий. И так же по слепой совести вершат суд калики.
О фигуре Василия в пьесе критик-подросток писал: «часто непонятная и странная. Странны все поступки этого таинственного человека, покрыта туманом цель, к которой он стремится» [178] .
К «Каликам перехожим» эпиграф: «Страшное было чудо и дивное: пошли сыновья на отца, отцы на детей, брат на брата. Летопись 1216 года». Действие придвинуто к этому году. К строке из летописи присоединено: «Сего ради нищь есмь. (Духовный стих)». Время действия в «Каликах перехожих» – время до татарского нашествия, не «окончательная погибель», но время угрозы. Пора понять себя, понять и собраться с силами.
178
Марков П. А. Книга воспоминаний. М., 1983. С. 520.
2
В списке «Ближайших дел» Станиславского весной 1913-го повтор: «Блок о пьесе». «Блок».
Очевидно, первое упоминание связано с письмом, которое Блок передал вечером 19 апреля. Просьба выслушать «Розу и Крест».
Договорились на 21-е, но К. С. позвонил по телефону (Блок записал: «Поразил меня голос Станиславского (давно не слышанный) даже в телефоне. Что-то огромное, спокойное, густое, „нездешнее“, трубный звук»). Из-за недомоганья К. С. просил встречу отложить, может быть, завтра? Несколько дней обменивались звонками. Встреча состоялась дома у Блока 27 апреля. Был еще Алексей Ремизов, после чтения остались вдвоем.
Много лет спустя, уже в тридцатые годы у Станиславского попросят воспоминаний о Блоке для печати, выполнить просьбу он не сможет: «У меня сохранились глубоко в душе тончайшие ощущения неотразимого обаяния личности… Эти ощущения можно выразить в музыке или в стихах, но я не музыкант и не поэт».
Конкретного мало. «Два-три раза я был у него. Он мне читал свои пьесы – милым монотонным голосом, с немного сжатым ртом против всех правил актерской дикции чтения, и, несмотря на это, я слушал его с увлечением. Два-три раза я слышал его читающим стихи, и опять он овладевал моим вниманием и сердцем» [179] .
179
Записка-отказ была адресована Л. Я. Гуревич. См.: КС-9. Т. 6. С. 383.
Блок впечатления встречи записал в тот же день. «Читать пьесу мне было особенно трудно, и читал я особенно плохо, чувствуя, что Константин Сергеевич слушает напряженно, но не воспринимает. Из разговоров выяснилось, что это действительно так». Станиславский оставался до без четверти двенадцати, говорил долго, извинялся, опасался, что навредил. Блок после свидания записал: «Подумаю». Два дня спустя пишет со вздохом: «Печально все-таки все это… Пришел человек чуткий, которому я верю, который создал великое (Чехов в Художественном театре), и ничего не понял, ничего не „принял“ и не почувствовал» [180] .
180
А. Блок. Т. 7. С. 233–246.
Ничего не принял – этому можно поверить. Но трудно представить Станиславского, который при чтении «Розы и Креста» ничего не чувствует. Его готовность заразиться миром пьесы, домысливать текст в его сценизме, воображать звук, свет, ритм, пластику – эти свойства Станиславского-режиссера описывают все, кто видел его впервые слушающим пьесу (описывали и то, как он просил проверять его, слишком подхваченного фантазией: не унесло бы от автора). Мы только что могли видеть, как великолепно уносит его от «Калик перехожих».
Читая «Розу и Крест» долгожданному слушателю, Блок страдал в ощущении: тот напряжен и не воспринимает. Не предположить ли: К. С. напрягался, ограждаясь от сильного тока.
Ток Блока неизменно действовал на Станиславского.
Слушая в авторском чтении, увлекся «Песней судьбы». Четыре раза перечитав, писал Блоку: «Я понял, что мое увлечение относится к таланту автора, а не к его произведению» [181] .
Станиславский не развивал сказанное, он был бы не он, пустись он в спор с миропониманием Блока. Миропонимания у этих двоих в самом деле несовместимые. Несовместимость Станиславский чувствовал интуитивно. Зрение у них бывало общее.
181
КС-9. Т. 8. С 116.
При всей антипатии Станиславского к авторским ремаркам (он считал, что драматургам лучше воздерживаться от постановочных указаний) вступительные пейзажи в пьесах Блока должны были его забирать. В «Песне судьбы» (первой пьесе Блока, которую К. С. держал как режиссер) – пышный осенний бурьян на всхолмленной равнине; за купами деревьев кресты церквей. Ветер шуршит в бурьяне, издали рокот ползущего поезда, смена огней семафора, зеленый, красный. «Полускрытый в камышах, покачивается сонный лебедь».
И глубина равнинной дали, и крест, и железнодорожные огни – родной пейзаж, он же и пейзаж второго акта «Вишневого сада» (лебедя там нет. «Исчезли», как показано на картограмме, которую в третьем акте «Дяди Вани» разворачивает Астров – Станиславский). Блок вводит в пейзаж «тихое зарево очень далекого пожара».
Ремарка Блока про то, что пожар очень далеко, тоже почти из «Вишневого сада». «Где-нибудь далеко в шахтах сорвалась бадья. Но где-нибудь очень далеко».
В спектакле МХТ Ермолая Лопахина (слова про где-то далеко сорвавшуюся бадью – его слова) играл Леонидов. Кругом замечали, что от представления к представлению «сад» играют легче, краски размываются, как в акварели. Леонидов сохранял непрозрачность и тяжесть. Этот Ермолай Алексеевич должен кончить так, как близкий Художественному театру Савва Тимофеевич Морозов: любовью, разбившей жизнь, тысячами, отданными на чужую, природно враждебную цель, самоубийством. И будет, как Морозов, до последних дней заниматься делами, своего не упуская – «les affaires sont les affaires», как поясняет Лопахина режиссерский экземпляр К. С., акт третий. Эта тревожащая, тяжелая нота была так же нужна в спектакле МХТ, как звук где-то в шахтах сорвавшейся бадьи. Может быть, кого-то убило.