Первые проталины
Шрифт:
— Эге-ге-ге-а-а! — завопил истошно. — Дуня-яша-а!
Однако Павлуша и здесь опередил отца, сумев почти в непроницаемом непроглядье различить-нащупать глазами там, под двумя березами, где летом в тени ветвей гамак для прохлаждения вешали, — успел заметить махонькую фигурку неясную, звенящую комариным голоском.
— Ты, что ли… Сережка?! — потянулся Павлуша словами, зрением, всем существом — туда, под голые березы спящие.
— Я-а-а…
— Держи руку! И бегом за мной! В школу. А то я простужусь и заболею. А потом умру. Жалко тебе
— Жа-ал-ко-о…
— Тогда держи руку! Побежали?
Подскочил отец. Обшарил руками Груздева. Потом облегченно вздохнул и, схватив Сережку в охапку, понес в помещение.
На кухне размотали на мальчугане тряпки, которыми вместо шапки была увернута голова. Вытряхнули его из ватника, а также из валенок больших, должно быть сестринских, к столу потянули. Чаем стали отпаивать, всхлипы его сопливые горячим настоем заливать, тушить. Лукерья не удержалась, поцелуем в затылок Серёньку клюнула.
И тот наконец воскрес.
— Рассказывай, что стряслось? Почему сразу не постучался и под березы залез? Разве так можно? А ну как замело бы? В сугробе-то и уснуть недолго. Откопали бы весной. Как мамонта, — наседал развеселившийся учитель.
— Язык-то без костей. Напужаешь дитю, — шуршала Лукерья.
— Напугаешь такого! Да он герой! Один в такую ночь канительную, беспросветную из дому потопал!
— Чего плакал-то? — спросил его Павлуша по-свойски, по-мальчишески отрывисто. И «герой» заговорил.
— На елку… Вчера-то я не мог. Вчера Ольку нашу прятали. От Супонькина. Все плакали. Мама плакала, я плакал. На елку хотел… И Ольку жалко.
— Олю, говоришь? Так ведь она в Гурьеве? — проговорил Павлуша.
— Убегла… обратно к нам. Соскучилась. А Супонькин ее и за-а-арестовал! — вновь захныкал, задергался малышок.
— Не плачь, говорю, — свел брови учитель. — Мы с председателем прошение подадим в Кинешму, куда следует. Простят вашу Олю. Надо же, нашлась.
— Не-е… Не простят. Я зна-аю-у…
— Откуда тебе знать? — схватился за висок Алексей Алексеевич. — Мы еще Авдея Кузьмича Торцева попросим. Он секретарь партийный, воин, сам страдал… Он поймет. Как скажет, так и будет. Не плачь, нехорошо под Новый год плакать. А то, смотри, все триста шестьдесят пять дней проплачешь. Примета имеется.
— А как же… подарок? Всем давали, значит, и мне положено?
— Положено, положено! Не беспокойся. Сейчас выносу. Я его подальше спрятал, чтобы целей… Ты обожди маленько. — Алексей Алексеевич ушел за перегородку.
Бумажных пакетиков, склеенных из прошлогодних, использованных детьми тетрадей, наготовлено было к елке с лихвой. Правда, карамелек на всех учеников не хватило. Сережке учитель отсыпал из своих скромных запасов десяток «подушечек», положил в кулек печенья, а также горсть сухофруктов компотных, кусок сахара колотого. Получился сносный подарок. Вынес его торжественно. С улыбкой вручил, и не на кухне, а возле елки, на которой зажег два маленьких свечных огарка.
Сережа сразу в кулек полез рассматривать,
— Ты чего?
— А где же яйцо? Всем яйцо было. А мне, выходит, не положено?
— Сейчас чего-нибудь сообразим… Ты извини. — Учитель побежал на кухню и там попросил Лукерью срочно сварить в самоваре яйцо.
— Откуль я табе возьму его? Яйца-то куры несут. А где у нас куры? Коза да кот — вот и весь скот, — запричитала Лукерья, заметалась из стороны в сторону.
— А в подвале что-то такое белело в мисочке. Что-то такое в глаза мне бросилось, когда я за картошкой лазал. Свари, не жалей мальчонке…
— А Павлику? Он что же, не мальчонка, по-твоему? Да там их и всего пяток… Ишь, слепой-слепой, а скрозь пол видит.
— Вот и свари. Обоим. Поделись.
Достали, извлекли из подвала яйца. Завернули в марлю, под крышку самоварную опустили. В итоге подарок у Серёньки из ущербного во вполне приличный превратился. Мальчик успокоился, оттаял. На щеках что-то там такое затеплилось, зацвело. Потом, после винегрета, — чай и вкусные бутерброды с икрой. Мальчонку быстро сморило. Он уже на лавке перед столом ко сну располагаться начал, кренясь в пустоту угла, туда, за самовар, в потемки… Но тут его, уже спящего, на руки взяли и на печь угнездили.
Перед сном учитель обыкновенно прогуливался. «Вот и схожу чуть попоздней в деревню… Объясню Груздевой, чтобы не беспокоилась за мальчонку».
Ближе к полуночи метель за окном не только не унялась, но как бы окончательно стряхнула с себя дрему, залихватски засвистав в трубе. Ветер с размаху стебал подсохшим снегом, как плетью шуршащей, по чутким, звучащим бревнам строения, будто по корпусу какого-то огромного музыкального инструмента.
Лукерья увернула фитиль в лампе, перемыла граненые стаканы, из которых чай пили. Начала убирать со стола. Павлушу дрема тоже не обошла: незаметно, как метель, окручивать, овевать принялась. Пытаясь усидеть за столом до момента, когда стаканом клюквенного кваса собирались они отметить приход Нового года, отец положил себе на колени гитару и, защемив по привычке губы зубами, начал наигрывать что-то свое, стародавнее, что ласкало ему сердце на протяжении жизни: «Счастливые годы, веселые дни, как вешние воды, промчались они…»
Павлуша возле самой лампы принуждал себя читать книгу про ненормального тощего рыцаря с деревянным копьем, влюбленного в какую-то даму. События в книге были не сказочными, хотя и обыкновенными их не назовешь. Павлуша любил, чтобы в книге угадывалась жизнь натуральная, события узнаваемые, а тут все чужое: от мест и обычаев до людских фигур и поступков, которые они совершали. Поневоле клонило ко сну, и, незаметно выскользнув из светлого круга, распространяемого лампой, Павлуша бесшумно растянулся на лавке, положив под голову увесистый том.