Петкана
Шрифт:
«Что с тобой? Петкана, дочка, что с тобой?» — взволнованно повторяла мать. А страх уже крошил ее слова, дробил их на судорожные всхлипы и невнятный лепет.
«Не вижу... Не вижу света... Не вижу тебя... Ничего не вижу», — вырвалось у меня со слезами.
Я стояла посреди комнаты словно потерянная, будто в незнакомой ледяной пустыне, кожей ощущая надвигающийся холод.
Я почувствовала, как мама подходит ко мне, как медленно поднимает руку, и скорей ощутила, чем разглядела, слабое
«А теперь видишь?» — спрашивала мама. Она буквально заклинала меня: «Ты видишь?»
Я молчала и беспомощно мотала головой. Как буду молчать потом годами в ответ на все тот же вопрос моей несчастной матери, страдающей оттого, что нету снадобья, способного исцелить меня и утишить ее боль. Стыдящейся, что не может утешить меня в моем и своем страхе, сблизившем нас так тесно, как ни одна радость прежде. То был страх перед грозной неизвестностью, коя была для нас единственным символом будущего.
«Боль и страх часто суть десница Господня, коей Он берет нас за руку и ведет за Собой — пока мы сами не научимся устремляться за Ним сердцем», — сказал мне Евфимий, когда мы схоронили отца. То же самое повторил он мне при начале моей болезни.
Добрый мой брат! Ему было шестнадцать лет, и он уже ясно видел цель своего пути. В словах, которые он тщательно подбирал, беседуя со мною, он также искал подтверждения своей вере.
Тогда его речи звучали для меня просто утешением. Со временем я поняла, что то был глас Истины.
Болезнь в корне изменила мою жизнь. Мои мысли. Желания и надежды матери, связанные с моим будущим. Наконец, меня самое. Я уже не была больше живым и веселым ребенком, каким знал меня покойный отец. Я привыкла к спокойствию. Движения мои стали медленны и осторожны.
Чтобы как-то облегчить и скрасить мне тягостное однообразие дней, мама и Евфимий старались как можно реже оставлять меня одну. Они водили меня гулять в сад или на берег моря. Разговаривали со мною больше и чаще, чем в то время, когда я была здорова. Мы теперь и общались по-другому. В основном они мне читали. Мама — сказки. Евфимий — Жития мучеников за веру. Признаюсь, сказки о принцессах наводили на меня скуку. В сказках принцесса, как правило, сидит где-нибудь в высокой башне и льет слезы, ожидая, пока не появится храбрый витязь и не освободит ее. Гораздо больше я любила рассказы о христианских мучениках. О святом Стефане, о святом Димитрии, великомученике Георгии. Они напоминали мне притчу, однажды услышанную от отца. О юноше, убившем дракона и нашедшем в его сердце девять сундуков — один другого меньше. В последнем ларце томилась птица. И тот юноша, и мученики Христовы знали, что ищут. Знали, за что страдают. Я следила духовным взором за каждым их шагом и видела то, чего не было даже в самих книгах.
«Посмотри, как великолепен сегодняшний день! Ты видишь?» — спрашивал, бывало, Евфимий. Это его «Ты видишь?» не обижало меня. Ведь он знал, что я и вправду вижу, только по-своему. Благодаря болезни у меня открылось внутреннее зрение.
Я следила за каждым прикосновением солнца к моей коже и легко распознавала — в зависимости от его тепла и жара, — когда небо чисто, а когда покрыто тучками. Сквозь незрячую свою пелену видела я то же самое небо, и лазурную гладь под ним, и белоснежный танец чаек.
«Посмотри, как склонились деревья»,— говорил мне Евфимий. И я смотрела. Вслушивалась в голос ветра, игравшего моими косами и складками одежды. Определяла его направление и силу. Я помнила, как выглядит наш сад, знала, где и какое дерево у нас посажено, и точно
Иногда, перед тем как уснуть, посреди заочного мрака и бархатной тьмы завешенной пологом девичьей постели, я вспоминала роскошь и богатство красок любимых цветов, пестроту и яркость бурлящей вокруг жизни, буйные празднества и торжества, броскую красоту диковинных плодов и дорогих восточных тканей, дивные росписи и мозаику храмов. Вспоминала ночное небо, усыпанное звездами, сиявшими и мерцавшими подобно драгоценным камням; и заходящее солнце, в чьем закатном багрянце сливались воедино небесный свод и пучина морская.
«Мір есть Божие чудо, а свет — милость Господня!» — думала я в такие мгновения. И повторяла потом эту мысль как молитву.
Так, незаметно для меня самой, душа моя начала преисполняться благоговением перед неизмеримым могуществом Того, кто сотворил все эти чудеса. И пестрый, клокочущий мір, и нас, людей, и наше телесное зрение. И постепенно во мне стало зарождаться желание быть истинной и достойной частью Его творения и премудрого замысла.
Болезнь приблизила меня к Богу. К Нему вела и дорога во храм. И наши молитвы. Казалось, мой недуг помог и мне, и маме избрать верное направление, ясно определив ту стезю, по которой мы обе отныне шли.
Для всех окружающих мы с матерью являли собой в те дни скорбную картину: старая женщина медленно идет, тяжело опираясь на хрупкую руку высокой бледной девочки, а та — сама спотыкается, окутанная мраком незрячих очей.
Мы часто бывали у святых мощей целителей и чудотворцев. Посещали праведных иноков и целебные источники. Обошли множество святых церквей в поисках спасения и утешения.
После службы мы часто оставались вдвоем в опустевшем храме. Долго и истово молились пред царскими вратами, пока не давала себя знать ледяная боль в спине и коленях. Мама молилась со стонами и всхлипами, судорожно сжимая руки, воздетые к Той, от Кого она ждала великой милости. Я же обращалась к Ней с немыми слезами. Умоляла Ее исцелить мою слепоту. Дабы иметь возможность видеть все, что покоится на длани Господней. Тогда я еще не представляла себе, о чем прошу я Матерь Божию. Равно как и не знала, что есть не только телесное — внешнее и внутреннее, — но и иное зрение.
«Правда ли, что столь усердно и искренне молятся лишь матери больных детей? Неужели только убогие и несчастные — для кого настоящее сплошная мука, а грядущее постоянный страх — взывают столь истово к Силам небесным? — спрашивала я себя. — Или же молятся и другие? Просят у Бога иного? Быть может, того покоя и мира в душе, который порой переполняет сердце, когда сквозь мутную пелену жалкого зрения плотского сподобишься узреть дивный лик Матери Спасителя».
«Будь равно благодарна Богу за все, что Он тебе посылает. И за боль — тоже, как и за радость», — говорил мне Евфимий.
Он сидел на моей постели и гладил меня по голове, по мокрым от слез щекам.
В соседней комнате мама стояла на коленях перед распятием, заламывала в бессилии свои старческие руки. Временами до нас доносились ее мучительно-тяжкие, сдавленные стоны.
У нас с мамой была одна общая боль: Евфимий покидал нас. Он уезжал в Царьград, чтобы поступить послушником в Студийскую обитель.
«Зачем, Евфимий?» — спрашивала я.
Обеими руками я сжимала его теплую и нежную руку, влажную от прикосновений моих бедных ладошек.