Петру Великому покорствует Персида
Шрифт:
— Клянуся пред Господом и пред твоими светлыми очами, государь-батюшка, святую правду баю.
— Ну? — повернулся Пётр к воеводам. — Что скажете?
Под его взглядом оба съёжились и забормотали что-то невнятное.
— Землю вернуть! А мой спрос с губернатора будет.
Мужик стал бить лбом о землю и норовил облобызать царский сапог.
— Ступай. Коли прорвался скрозь солдат, стало быть, твоя правда, — закончил Пётр с усмешкой. — Под моим ты защищением. Поняли? — повернулся он к воеводам. — Те истово закланялись.
— Вот так оно ведётся, — сказал Пётр,
— Дозволь, государь, слово вымолвить, — закрасневшись, попросил первый воевода.
— Ну?
— Царь Иван Васильич Грозный в Муроме многие церквы поставил да благословил на строение.
— Без тебя знаю. А вот ты лучше скажи: взятки берёшь ли?
Воевода вздохнул:
— Ежели по правде сказать, то беру, государь.
— За правду милую. Не будет тебе никакого наказания. — И Пётр хлопнул его по плечу так, что тот присел. — Правдивых отличаю, ибо они угодны Богу. Согрешил — покайся. И отпустится пред Господом и государем. Царь Иван был многогрешен по злобности своей, и лютость его, лютование безмерное остались в памяти более всего. Добрая слава на печке лежит, а худая — по миру бежит. Вот и обо мне, — со вздохом закончил Пётр, — сколь ни радею о славе Руси, а скажут: немилостив был, людей без счета губил. А то, что себя не щадил, что сообща с другими труждался, что в сапогах сношенных да в чулках продранных ходил, про то забудется.
— Не скажи, господин мой великий, — вмешалась Екатерина. — Чулки-то твои все заштопаны. Слежу, кабы дырки не было, чуть что — за иглу. Пора бы новые завесть, да всё государь толкует про бережение. — В тоне её звучала досада.
— Да, матушка моя, я и в штопаных прохожу да в сапогах латаных, а лишнего мне не надобно, коли государство великую нужду в деньгах терпит.
«Скуп, скуп, государь, — думал Толстой, шагая рядом. — Не показная, однако, это скупость, а истинное рачение, сие признать надобно. Яко работник добро бережёт». А вслух сказал:
— Коль потомки наши на весах своих, именуемых весами гиштории, станут взвешивать дела вашего величества, то добрые сильно перевесят.
— Льстец ты преизрядный, — засмеялся Пётр. И уже без улыбки закончил: — Потомки должны разобраться, таков их долг. И я пред ними чист должен быть.
Все толпой двигались вниз, к реке, где у причала покачивались суда. Пётр Андреевич Толстой шёл и думал о том, что, похоже, плавание их к Астрахани, да и сама кампания безмерно затянутся, коли государь будет высаживаться в каждом попутном городе или селе. А это — лишний расход. И всё ради утоления безмерной любознательности его величества.
И когда они взошли на струг, он решился высказать эту мысль Петру.
— Твоя правда, — спокойно отвечал Пётр. — И время бежит, и деньги летят. Ну а как монарху сей протяжённой державы не осмотреть свои владения да не явить себя подданным, коль плывём мимо. Народу обида, пренебрежение, мне досаждение. Зрить я должен и устройства и неустройства державы, ибо сказано: лучше раз увидеть, чем семь раз услышать. Губернаторы да градоправители норовят себя обелить да худое выдать за доброе. А мне тотчас видно, как град содержится, сколь бы хвальных речей от воевод ни произносилось.
Толстой принуждён был согласиться, в очередной раз подивившись здравомыслию Петра. Горячей других поддержал государя Фёдор Матвеевич Апраксин, генерал-адмирал. Его восхищение Петром походило, впрочем, на религиозное чувство. Он внимал каждому слову государя с благоговейным трепетом. И это шло от чистой души.
Снова потянулись зелёные берега, перемежавшиеся деревеньками, сбегавшими к реке. Ока делалась всё шире, течение всё быстрей. Казалось, она стремится поскорей слиться с волжской струёй, чуя её приближение, её сильное дыхание. Сестры? Полюбовницы? Кто они были друг для друга, эти две мощные реки, чей вешний разлив потопил немало земли и словно бы не желал высвобождать её.
— В Нижнем — останов. И смотр всей флотилии, — распорядился Пётр. — Опять же святынь множество, грех их без внимания оставить.
— И некое торжество, — с лукавством во взоре прибавил Толстой.
— Великое торжество! — подхватил Макаров.
— Для всех для нас, — радостно воскликнул Апраксин. — Для всего российского воинства. И не токмо для него — для всего народа российского.
— О чём вы толкуете? — недовольно поморщился Пётр. — Словно заговорщики.
— А мы и есть заговорщики, государь, — заверил его Макаров. — Однако заговора своего не откроем. — И, обратясь к Екатерине, окружённой своими дамами, спросил: — Согласны ли вы, государыня царица?
— Вестимо согласна, — с некоторой рассеянностью отвечала Екатерина.
Речь шла о тезоименитстве Петра — тридцатого мая государю исполнится пятьдесят лет. Вершинная годовщина, знаменательный юбилей. Стало уже почти обычаем: Пётр встречал свой день рождения в пути. То ли на сухом пути, то ли на водном. То ли верхом либо в экипаже, то ли на судне.
Последнее время Екатерину не покидало беспокойство: её господин открыто, не таясь, как, впрочем, было всегда, когда он переживал очередное увлечение, проводил часы с Кантемировой дочерью. Прежде она была спокойна: привязанности монарха были обычно кратковременны. Ныне связь с Марьей затянулась чрезмерно.
Приходилось закрывать глаза, делать вид, что поощряет любовную прихоть своего повелителя, как бывало прежде, когда она даже одобрительно отзывалась о метресках, будучи в полной уверенности, что ни в обыденности, ни в постели она незаменима. И это была безошибочная уверенность: Пётр к ней возвращался и, будучи в хорошем настроении, порою признавался: «Ты, Катинька, лучше всех, сколь уже много раз в том убеждался».
Тут же выходило нечто серьёзное, ибо связь эта длилась и длилась — тому уж два года, может, и более; она не замечала, привыкнув, что всё возвратится, по обыкновению, на круги своя.