Пир в одиночку
Шрифт:
Едва переступил порог – легкий, благоухающий свежестью и ароматом Грушевого Цвета, с пакетом вениковских яблок у груди и тайной тревогой, беспричинной, разумеется, ибо гаишник – это чепуха, нельзя быть столь суеверным (так, досадуя, урезонивал себя доктор диалектики), – едва вошел, как его, раннего гостя, усадили за стол.
Играла музыка. Дочь вежливо убавила звук, но лишь убавила, а могла б и вовсе выключить. Не пожелала… Словно рассеять внимание хотела. Словно развлечь старалась, отвлечь – дабы не заметил, остроглазый, чего-нибудь такого, что лучше не замечать. Я ухмыляюсь в своей крепости – экий мнительный палаша! – а он тем временем лакомится с внуком под музыкальный аккомпанемент
Такие же островки – целый архипелаг – тянутся под носом продолжателя рода, тоже, стало быть, усатенького. Точно собственное отражение видит Посланник – отражение в толстом, мутном зеркале времени, о чем и сообщает дочери. И сам ужасается:
– О господи! При чем тут зеркала? Откуда в нас, скажи на милость, это галантерейное стремление упаковывать все в оболочку слов? Прямо-таки болезнь какая-то! Эпидемия…
– Именно поэтому, папочка, я предпочитаю музыку.
Посланник поджимает испачканные сливками губы. Вообще-то он признает свое музыкальное невежество, признает охотно и весело (все свои недостатки он признает весело), но одно дело – он сам, а другое – она, лицо хоть и не постороннее…
Он не обижается. Напротив, незаметно переводит с облегчением дух: все, значит, в порядке у чада, коли отца поддевает. Родитель не остается в долгу.
– Не холодно?
Алая маечка, явно тесноватая ей, не то что прозрачна, нет, но как бы притворяется прозрачной.
– Я не такая же мерзлячка, как…
Отражение собственной иронии – еще одно отражение! – улавливает папаша в оборванной лукаво фразе. У нее и прежде проскальзывали и жесты его и ужимки, что всегда поражало сентиментального родителя. Дочь? Моя дочь? Так, кажется, и не переварил до конца, а тут внучок уже, существо и вовсе загадочное.
Другие, становясь дедами, наращивают солидность, а он, напротив, помолодел. Будто перенесся из полдня – если не из вечера, – в утро, причем утро хоть и осеннее, но светлое и ясное, подобно сегодняшнему, с бабочками и шмелями.
«Я не такая мерзлячка, как…» Тут она несправедлива к отцу. Разве не обливается по утрам холодной водой? Разве не шастает в двадцатиградусный мороз без кальсон и в шапке с поднятыми ушами?
Зато я зябну постоянно. Под двумя одеялами сплю да еще сую в ноги грелку, которая обжигает закоченелые пальцы, но не согревает их. Медленно и вязко течет кровь в твердеющих жилах, как медленно и вязко текла она у Сенеки, когда этот великий лицедей, выкушав напоследок теплого меда, перерезал себе вены… Я зябну, а вот мужчина, которого привела дочь, в закаленности, надо отдать ему должное, не уступает тестю. Одно время даже бегали на пару и на пару купались в грушецветном, за ближним лесом, пруду, вместе в баню ходили, где вдохновенно стегали друг дружку вениками, которые, разумеется, заготавливаю я.
Именно в бане узрел он по-настоящему новообретенного родственничка. Розовое молодое тело было не просто обнаженным, не просто нагим – лишь шерстяная шапочка прикрывала голову, – а каким-то вызывающе голым. Бедный диалектик! Он тоже был гол (даже без шапочки), но он был целомудрен. Поспешно отвернувшись, принялся хлестать себя, дабы не видеть проступающую сквозь горячий туман перламутровую от пота, в зеленых листиках плоть.
– Как зятек мой? Наведывается в баньку?
– Ты же не берешь его.
И опять ирония в голосе, но уже иная, не к нему относящаяся (он чувствует, если к нему), – к мужу. Наверное, к мужу…
– Надеюсь, у него все нормально?
Он дипломат у меня, мой консул и атташе, мой полномочный представитель, мой посланник, он дипломат, и, следовательно, дочь его была дочерью дипломата.
– У тебя, – произнесла, – испачкано.
– Где? – всполошился он и, выхватив платок, принялся вытирать усы. – Все?
– Все, – ответили
Она была дочерью дипломата, но не дочерью диалектика – профессионального диалектика, который, с одной стороны, досадовал, узнавая себя в собственном отпрыске, а с другой, втайне жалел, что не по его все-таки стопам пошла она, а по стопам матери. И такого же отыскала себе муженька. О мизансценах дискутируют, о динамике театрального действа – втроем, не обращая на него, сидящего рядом, внимания. Он не обижается. И они ведь профессионалы, профессионалы и коллеги, а он… Кто – он? Дилетант, потребитель… «Просветите, – просит, скрестив на груди руки, – дилетанта и потребителя».
Но одно дело – мизансцены и динамика, а другое – благополучие молодого дома. Надежность молодого дома… Дети не даются человеку раз и навсегда, как по наивности полагал он когда-то, время относит их, и папаше даже нравится, что относит, пусть, свобода – отличная вещь, однако, обратил он внимание, относит, в основном, удачливых детей, неудачливых прибивает обратно.
Ему вспомнилось, как сидели с зятьком, по-античному завернутые в простыни с синими банными печатями, и дочерин избранник живописал битвы с театральными ретроградами.
– Все так же, – молвил профессор, – ищет правду?
В руке у молодой мамы заалело яблоко.
– Кто сейчас не ищет правды?
Я! Я не ищу! Поливаю себе огурчики, колю на зиму дрова да с любопытством наблюдаю за перемещениями в пространстве моего полномочного представителя. Только что для юной дамы какой-то затворник! Понятия ведь не имеет, кто вырастил яблочко, которое она, вытерев, кладет перед сыном.
Малыш не на яблоко глядит – на деда и глядит как-то очень уж серьезно. Очень уж проницательно… Даже не на деда будто, а сквозь него. Вот-вот, сквозь, на упрятанного за двумя замками бледного узника.
Посланник торопливо подымается.
– Мне пора. Спасибо за угощенье, доченька! Сливки были великолепны.
До двери провожает молодая хозяйка, но губы, уже приблизившиеся, чтобы чмокнуть на прощанье, вдруг останавливаются.
– У тебя все нормально, папа?
Вот! Его же вопросик, только ему теперь, ему. (Опять как в зеркало посмотрелся.) У самой, значит – коли об отце забеспокоилась, – и впрямь ничего серьезного. Так, пустяки: динамика, мизансцены…
– У папы всегда нормально… Когда прикажешь в Грушевом Цвету ждать?
Дочь вздыхает. С удовольствием, но времени – ты ведь знаешь, папочка! – нет совершенно.
Знаю, доченька, знаю. Мизансцены, динамика… Можно раскланиваться и с легким сердцем мчать в глубину солнечного дня, узор, которого хоть и порушен (проклятый гаишник!), но авось еще восстановится.
Мизансцены здесь, конечно, ни при чем – просто с некоторых пор догадывается о моем существовании. Я даже знаю, с каких именно…
Была весна – то ли конец апреля, то ли май, самое начало. Яблони, во всяком случае, не цвели, хотя дни стояли теплые – я даже не прикрывал на ночь парник с огурцами (это моя обязанность: ухаживать за всем, что произрастает на территории острога), а дочь-десятиклассница, когда вышли с папашей, до полуночи отсидев у телевизора, накинула лишь легкую кофточку. «Не замерзнешь?» – спросил он, почти как сегодня, и в тот же миг ощутил холодок. Не близкий, у тела, протяжный холодок, что грозит не окрепшему еще листу, предмету тревог моих и опеки, а холод быстрый, как зарница, и, как зарница, далекий. Посланник поежился. Темнота, которая окружала их, была не только темнотой пространства, вместившего лес – и ближний лес, и дальний, с могильными плитами деревни Вениково, – но еще и темнотой времени, что исподволь просачивалось между отцом и дочерью, дабы вскорости разлиться широко, оставив его на этом берегу, а ее перенеся на тот, едва различимый, где, собственно, и блеснула зарница.