Пир в одиночку
Шрифт:
Без тени улыбки говорилось это: целомудренно-серьезен был Федя Тапчан – как царь Итаки… Или, если угодно, как сам незрячий вождь, влекущий бывшего школьного учителя по хлябям гекзаметров… Или – что еще точнее – как первозданный мир, еще не изъязвленный иронией, столь любезной сердцу уклончивого беллетриста…
Домой возвращались за полночь. Жена К-ова мирно спала, а в кухне у Топчанов горел свет: слепнущая Лидусь приноровилась с некоторых пор вязать ажурные платки, коими приторговывала в тайне от мужа. Его, впрочем, не настораживало бесконечное рукоделие: Пенелопа тоже ведь ткала из месяца в месяц свой лукавый покров, да и сам Тапчан – из года в год! – вышивал современными нитями древний узор.
Дозволялось
С удвоенной, с утроенной энергией работала спицами. Понимала: чем больше платочков, тем меньше рефератов, этих коварных рифов на пути ослепительной Фединой ладьи. И вдруг…
И вдруг – буря, шторм, кораблекрушение.
В дверь не позвонили – затрезвонили, испуганный К-ов бросился открывать и увидел незнакомую, растрепанную, с искаженным лицом женщину. Лидусь! О господи, неужели Лидусь? В первое мгновение, в первую долю мгновения он, во всяком случае, ее не узнал. Как, впрочем, и она его. «Это ты? – просипела. – Я не вижу без очков». Тут только он заметил, что она и впрямь без очков, что было столь же невообразимо, как если б предстала перед соседом в ночной рубашке. Что-то с Федором, понял и уже видел мысленно бледное, с впалыми щеками запрокинутое лицо – лицо покойника. Но нет, Федор, слава богу, был жив, жив и здоров, и полон сил, вот только не поэтических сил, а грубых, телесных, заявивших о себе самым что ни на есть хулиганским образом. За что и угодил в милицию… «Федю арестовали», – пролепетала обезумевшая Пенелопа.
Но сперва, как выяснил К-ов уже на улице, по которой они мчались на выручку узника, – сперва арестовали Лидусь. За ажурные ее платочки, которыми торговала у входа на рынок. Кто-то из соседей видел, как злоумышленницу уводили, поспешил мужу доложить, и тот, оставив Гомера, полетел в тренировочных штанах и домашних, спадающих на ходу тапочках спасать супругу. Не языком спасать, не словами – какие могут быть слова, если дорогое существо схвачено и пленено! – а длинными своими ручищами, которые тут же без особых усилий заломили. В кутузку втолкнули бузотера, а Лидусь, конфисковав платочек, отпустили на все четыре стороны.
Не прошло и получаса, как она вернулась. Не одна – с подмогой в лице сочинителя книг.
Переводчик Гомера метался, как зверь, за глухим стеклом, белый, хмурый, и все косился, косился – по-звериному! – на конфискованный платок, рядом с которым лежали треснутые женины очки. Вот когда прозрел небожитель! Вот когда грохнулся на землю! Вот когда понял, какой ценой оплачиваются олимпийские забавы! Увидев супругу, замахал длинными руками, заговорил горячо, но о чем – попробуй-ка разбери за толстым стеклом, и на миг К-ову почудилось, что в казенном помещении с портретиком на стене – отнюдь не Гомера! – зазвучала вдруг древнегреческая речь.
По-русски же забыл будто. Без единого слова подписал все, что требовали, и по дороге домой тоже ни разу не раскрыл рта. А дома – все так же молча! – сгреб в кучу многолетние рукописи, сунул в корзину для черновиков, утрамбовал, еще сунул – Лидусь смотрела окаменев – и отволок в мусоропровод.
На следующее утро отправился по школам наниматься в учителя. Вакансий не было, но ему любезно обещали, что если появится, дадут непременно знать. Хорошо, бубнил он, хорошо, вот телефон, но день минул, другой, а телефон молчал, и он, пока суд да дело, ушел с головой в опостылые рефераты. Холодильник не пустовал больше, не переводилась зелень в доме и не гасла на столе
К Гомеру не прикасался месяца два или три, но однажды открыл – так просто, наугад, едва ли не машинально. Записал что-то, еще записал – Лидусь следила, затаив дыхание. Потом вышла тихонько в кухню, долго колдовала там и, вернувшись, положила на стол пачку листков – кое-где порванных, в пятнах, с не до конца распрямившимися складками. «Одной страницы нет… Двенадцатой».
Когда позвонили из школы – вакансия появилась-таки, – на семейном совете решено было повременить со службой. Вот закончит пятую песню… Ту самую, импровизировал сосед – вернее, бывший сосед, потому что К-ов переехал в новый дом, – ту самую, где, помнишь, нимфа Калипсо собирает в дорогу отклонившего ее любовь – а заодно и бессмертие – Одиссея. Дарит холст для паруса, еду дает, и какую еду, пальчики оближешь (Тапчан, надо полагать, имел в виду мититеи), наполняет ключевой водицей мех, другой мех – сладчайшим нектаром, да еще посылает возлюбленному, который – не забудь! – навсегда покидает ее, попутный ветер. Плот отчаливает, нимфа глядит вослед, уронив руки, а улепетывающий из рая хоть бы раз обернулся!
После К-ов добросовестно перечитал это место; к его удивлению, никаких подробностей об отплытии неблагодарного морехода в каноническом тексте не было. Но это у Жуковского не было, это у Гомера не было, Федя же, распалившись, еще не то рисовал. Огонь вдохновения трепетал на молодом, неподвластном времени лице, срывался голос, длинные руки рассекали воздух…
Теперь К-ов видел его все реже. Последний раз – на широкой, залитой вечерним солнцем улице. Длинные тени пролегли от столбов и деревьев, плавились золотом стекла машин, горели, неурочно вспыхнув, рефлекторы уличных фонарей. Неподалеку располагался ломбард – туда-то, видимо, и направлялись супруги. Но почему парочкой? Так плохи глаза стали, что одна по центру ходить уже не решалась?
В руках у Федора что-то белело, завернутое, как в саван, в простыню. К небу, обители богов, тянулся переводчик Гомера, почти бестелесный, почти невесомый, похожий на удлиненную закатом узкую тень, что, оторвавшись от земли, встала торчком, – тень медлительно-грузной женщины со сверкающими под линзами огромными глазами.
За газетный киоск укрылся беллетрист. Не зря, подумает он позже, – нет, не зря! – отклонил многоумный Одиссей дар обворожительной нимфы. Бессмертие… Лишь теперь начал мало-помалу улавливать стареющий К-ов потаенную иронию этого слова.
Несостоявшаяся любовь в студеном городе Барнауле
Умирает Роза Абалуева. Уже не встает, вздулся живот, но сознание ясное (болей нет, и потому наркотики не колят), и она, грустно поведали К-ову навещающие ее редакционные женщины, все отлично понимает. «Немного уже осталось», – говорит со слабой детской улыбкой, которую К-ов, не видевший Розу года два или три, если не больше, хорошо представляет себе.
Болезнь, рассказали опять-таки сердобольные женщины, изменила ее страшно, – и вот этого-то уже он представить не в состоянии. Перед мысленным взором его те же удивленно распахнутые Розины глаза с длинными (неестественно длинными – точно у куколки) ресницами, тот же алый рот, такой вдруг большой, когда она поет или улыбается (а улыбалась она, серьезный человечек, редко), те же светлые кудряшки, опять же кукольные. Да и вся она, миниатюрная, стройная, всегда с каким-нибудь бантиком на собственноручно сшитой блузке, напоминала ожившую вдруг куколку, которая и сама-то поражена этим своим волшебным превращением и теперь понятия не имеет, что с собой делать.