Письма М. И. Цветаевой
Шрифт:
Впрочем я, со свойственной некоторым циникам ясностью взгляда, почти что уверен в том, что мое психическое состояние, всё мое мироощущение и поведение обуславливаются именно этим самым «недостатком». Ведь я раньше был другим — энергичным, упорным, падким до удовольствий. Смешно сказать, но уверяю тебя, без всякого хвастовства (я, к счастью, полностью изжил это чувство): сколько девушек хотело бы завязать со мною интрижку! Было б это в 1940 — 41 гг., я себе ясно представляю, как быстро я бы втянулся в этот омут. А теперь я в себе не чувствую никаких сил для «авантюр»: они мне представляются ненужными, скучными, пошлыми. И когда я смотрю на некоторых сверстников и сверстниц, бегающих с высунутым языком, мне становится приятно, что я хоть этого-то избежал, всей этой любовной кухни сплетен, улыбок, провожаний и прочей дряни. Всё это, по-моему, происходит от избытка сил; а когда кричит желудок, то всё остальное отходит на самый задний план. А стоит мне поправиться — и я стану таким же балбесом, как и остальные.
15/V-43 г. Сегодня уже выздоровел и по сему случаю гулял по городу. Пошел на почту, в столовую, зашел в литкружок при ЦДХВД, руководимый женой — кажется, первой — Мандельштама. Эта женщина — длинноносая, с выдающимися скулами, с толстенными губами и кривоногая. Эх, потеха! Говорит она проникновенно, взрывами (я смеюсь: поэтический мотоцикл!) Бесконечные разговоры о стихах, искусстве, жизни, войне, родине, чувствах, культуре, прошлом, будущем, чести… Уф! И всё это — с большой буквы. Неизлечимая интеллигенция, всегда ты будешь разглагольствовать! Я ненавижу все эти словопрения; только опыт жизни, жизненная практика может чему-либо научить, а говорить с 16 — 18-и летними детьми о таких серьезных материях — пустое и ненужное дело. И я стараюсь придать легкий тон всем этим нелепым заседаниям, пуская шутки, остря и смеясь напропалую. Лучше смеяться, чем переживать — и мой легкий скептицизм и природная склонность к иронии всегда разряжают атмосферу, насыщенную драконами, на которых написано: «ИСКУССТВО», «ЖИЗНЬ» и пр. и пр.
А в общем, Алечка, а в общем… Ну да, ты уже, конечно, знаешь — а в общем, скучно. И пусто. Надеюсь я всё на какое-то моральное возрождение, которое меня выведет хоть сколько-нибудь из лабиринта собственного «я», в котором я блуждаю, не находя выхода, без света и радости.
Необходима Москва; насущна эта перемена декораций. Мне осточертело сидеть на одном месте; я здесь совсем скисну от одиночества и скуки.
Прочел прекрасные новеллы Томаса Манна, замечательные «Холостяки» Монтерлана, интересное «Дамское Счастье» Золя. Попытался прочесть «Время, вперед!» В. Катаева, но на 50-й странице бросил — халтура, гадость. Сейчас читаю Писемского. Обещают «Идиота» принести.
Ну тэк-с. Сумерки. До свидания, Алечка, целую крепко.
Твой брат Мур.
Письмо нелепое, но это из-за плохой бумаги: не могу писать.
26/V-43 г
Алечка дорогая!
Прости, что долго не писал; вина тому — вплотную надвигающиеся выпускные экзамены, неумение писать письма вечером, беготня по хозяйственным делам и усталость, результатирующая от повседневной суматохи. Мне так надоели точные науки, что я ежедневно засыпаю в школе на несколько минут, потом опять просыпаюсь — и начинаю сначала. К вечеру я возвращаюсь домой более утомленный, чем от беготни по городу. Сегодня, т. к. имею почти по всем предметам четвертные оценки, я решил воздержаться от посещения класса; тем лучше я завтра примусь за работу, сделав в ней перерыв.
Испытания меня не очень пугают; основное — чтобы дали аттестат. Думаю, что преподаватели учтут мои успехи по гуманитарным наукам и потому, видя, в какую сторону я пойду в будущем, не будут слишком строги в отношении оценки моих знаний по остальным предметам. Так что всего вероятнее — аттестат за 10 классов мне дадут, а это — главное.
У нас объявлена поверочная регистрация всех военнообязанных, призывников и т. д.; я ей подлежу; думаю, что она вряд ли внесет какие-нибудь изменения в мои планы и расчеты; впрочем, всё может быть.
Лидия Григорьевна на днях с Дейчем уезжает в Москву; вообще все уезжают туда. Я же еще не знаю, включен ли я в список Литфонда или Союза Писателей, и если да, то когда пришлют пропуск. Уезжает на днях также вся Академия Наук, в том числе и 3 профессора, живущие в нашем доме: Цявловский, Благой, Бродский (один — с седой бородкой, другой — лысый в очках, третий — с закрученными усами и пенсне). Они поедут все целым поездом. Москва, Москва! Сильнейшим образом туда, пожалуй, надо возвращаться. Но я фаталист и скептик, и потому не сетую на судьбу, задерживающую меня здесь. Написал письмо Людмиле Ильиничне; по моим соображениям это письмо ей должно понравиться и побудить ее к действиям полезным делу моей реэвакуации.
От Митьки по-прежнему ничего не имею. Что с ним такое? Вероятнее всего — ничего особенного, просто трудно живется, да и сам он довольно-таки легкомысленный и, думаю, не так уж ценил нашу дружбу. Но если он будет в Москве (и если я, конечно, там буду), то ничто не помешает нам возобновить наши отношения; мы нужны друг другу, ибо имеем слишком много общего, чтобы долго не видеться.
Прочел хлесткую и занимательную книжку Эренбурга: «Трест Д. Е.»; наверное, читала. Сейчас читаю «Падение
Был в кино, видел английский фильм «Леди Гамильтон»; [63] американцы сделали бы лучше, пожалуй; а здесь всё уж чересчур скудно, даже скромно (вернее — наоборот.)
Живу я как птичка, как былинка, живу очень странно; даже мне самому смешно. Ботинки дырявые, одет как рабочий, говорю о Валери, бегаю по базару и хожу в школу! Сущий бред, в котором я сам, главный участник и солист, мало разбираюсь.
Самое тяжелое время наступает вечером. Жарко. Писать не могу, т. к. башка утомлена, читать и учить уроки тоже не могу (весь день почти этим занимался). И вот сидишь перед столом в совершенном бездействии, и всё начинает казаться безысходным и бессмысленным. И, кроме того, желудок тоже поет свою арию. Эти одинокие, мрачные вечера, когда ничего не придумаешь и всё кажется конченным, — это мой ежедневный бич. Еще утром ничего: учишь глупейшие уроки, думаешь: «А вдруг макароны в распределителе?!», надеешься, что в бюллетене последних известий будут какие-нибудь интересные новости… А потом выходишь на жару, и становится стыдно за дырявые ботинки, но т. к. утро и настроение все-таки неплохое, то бодро шагаешь по мостовой и даже радуешься, что несмотря на давно нестиранные брюки, ты все-таки наподобие магнита, притягиваешь взгляды иногда красивых девушек и женщин. И я иду по улице Маркса энергичным шагом, среди многочисленных прохожих, и солнце шпарит, и опять взгляд на ботинки… В столовой я теряю остатки хорошего настроения, потею от злости, внешне оставаясь спокойным, выхожу из себя и чуть не падаю в обморок от той же злости. Приходится ждать, ждать и ждать стоя, и ложек нет, и подают бурду, и главное, всё это можно было бы организовать, но никто ничего не хочет делать… И так далее и тому подобное. Почти бегом иду в школу, злой… и неудовлетворенный. В школе, конечно, начинаю спать; потом оправляюсь и стоически сижу на уроках и гляжу оловянными глазами на черную доску с крючочками формул. Досидеть до конца — для меня подвиг, и я его осуществляю только ради того, что через пять дней учение кончится, и того, что все-таки надо постараться не провалиться. Прихожу домой; съедаю суп и второе (лапша или селедка длиной в 8 см с 1/2); одновременно что-нибудь читаю, и что бы я ни читал, всё кажется интересным и занимательным (такое уж действие супа.) Вылизав тарелку так, что она превращается в нечто блестящее (вроде миража) я продолжаю читать. Но скоро читаемое мне надоедает; я перестаю внимательно следить за смыслом и взаимосвязью прочитанного и, через час или два чтения, откладываю книгу в сторону. Начинаю придумывать способы добыть денег на завтрашний обед: у кого занять, что продать? Ничего не придумав и давно забыв про съеденный обед, начинаю себе представлять, какие славные баранки продают на базарчике поблизости, и как было бы приятно читать эту книгу, конечно, при условии наличия этих баранок. Но тут опять ничего не придумываю, и начинаю злиться, скучать, вспоминать, всё это в душной малюсенькой комнатушке без окон и без воздуха. Так и сижу, пока не беру опять книгу; переставая понимать читаемое, вижу — пора спать. Мигом в кровать — и тотчас же засыпаю, чтобы проснуться утром со смутным сознанием того, что ночь прошла чересчур быстро и что опять предстоит день, подобный дням, всем дням предыдущим. Вечером я вообще несколько невменяем, и случайный посетитель меня в эти вечера не узнает: я совсем не тот, что утром, совсем развалившийся и острящий через силу; кажется: вот-вот рассыпется в прах.
63
Сцен. Р. Шерифф, реж. А. Корда.
Альманах я бросил — ни к чему он. И раз нет желания, то ну его в болото. Да, я плыву по течению; пора в Москву; там, может, обновлюсь, чем-нибудь увлекусь, а то этак свихнуться можно, варясь в соку собственного пустого пессимизма.
Сейчас пущусь в странствия: распределитель, известия, столовая, почтамт, солнце, лестницы, мостовая и убегающее время, которое никак не ухватишь за фалду.
Посылаю тебе мою самую недавнюю фотокарточку; надеюсь, дойдет.
В путь, в путь, как та самая знаменитая белка.
Радует победа в Тунисе — второй генеральный разгром немцев. Может, скоро — конец?
Пиши. Целую крепко. Твой брат Мур.
31/V-43 г
Алечка дорогая!
Вчера получил твое письмо от 11/V-43. Всякий раз твои письма для меня праздник — праздник потому, что они суть части чего-то неразрывного и длительного, они дают надежду на то, что предстоят нам времена лучшие; они сохраняют воспоминание обо всех нас как о семье, как о целом; а в эти дни, про которые можно сказать подобно Гамлету: «Распалась связь времен», совершенно необходимо делать всё, чтобы найти именно эту связь — и вот твои письма «восстанавливают времена» по линии простых человеческих отношений.