Письма, телеграммы, записи
Шрифт:
Письмо г-же Н. (Письмо Х.)
[Орконт, конец декабря 1939 г.]
Перевод с французского Л. М. Цывьяна
Полночь.
В Витри был праздник. Мне пришлось пойти во «фронтовой театр». [1] И вновь острей, чем когда бы то ни было, встал вопрос: почему мы воюем? Куда делись французы? Куда делся г-н Паскаль? До чего ничтожно это паясничанье! Эти стереотипные, как с конвейера, песенки! Еще куда ни шло, когда они идиотские, вроде «Ольги», тогда их еще можно вынести:
1
«Фронтовой театр». — Имеются в виду представления артистов в действующей армии. [Здесь и далее комментарии Сергея Зенкина, если не указано иное.]
Но они становятся духовной порнографией, когда пытаются подняться до уровня чувств, когда намереваются растрогать. Это консервы для собак, которые фабриканты подсовывают людям, и люди ими довольны. Мильтону [2] хлопали. До чего угрюма веселость этого шута! Веселость горемыки, страдающего геморроем и способного думать только о нем. И тем не менее он худо-бедно зарабатывает себе на хлеб потоками слов, которые невозможно назвать предложениями, потому что предложения — это структуры, которым присуще внутренне движение.
2
Мильтон, Мильтон Жорж (наст. имя Жорж Дезире Мишо, 1888–?) — французский эстрадный певец.
И поэтому, слушая продолжение «Ольги», чувствуешь, как тебя окатывает волна свежести, правды и здоровья:
Она была полудевица и получала вполовину.Еще бы! Тут ведь полное соответствие стиля и содержания. Содержание — это удовольствие сказать жеребятину. Отмочить глупость. Вещь совершенно естественная, вроде отрыжки. Содержание крайне непритязательно, но оно такое, какое есть, и стиль под стать ему: ничего не прибавляет и не убавляет. Но как вынести без тошноты этакое:
Я люблю-ю-ю тебя безу-у-умно…Какое внутреннее побуждение направляет этот стиль? Я видел автора. Гнусный барышник. И хотя слова логически связаны друг с другом, все вместе — пьяная икота, утробное урчание мысли. Внутреннего слияния не происходит. Как все это, однако, заношено! И любовь тут — точно королевская багряница, в которую кутается унылый фигляр.
На мгновенье я вдруг растрогался:
Когда девчонки в лес идут, Кюре, довольный, ждет крестин…И неожиданно подумал о городе и деревне. Попытался осмыслить. Город — это Жироду и нынешние обстоятельства. Но и место, где все утрачивает смысл. Вследствие игры ума. Так же как и этот барышник. Но он-то из-за собственной ничтожности. А деревня — это непрерывность. Преемственность. Течение времени и перемены, которые им движут. В землю бросают семя, и оно всходит. (Если девушки идут в лес, кюре доволен, так как вскоре будут крестины.)
Вот так, медленно, рождаются народные песни, танцы и прекрасная мебель. В средневековых деревнях течение времени имело смысл. Человек там был звеном в цепи поколений, и благодаря церкви мертвые присутствовали в его жизни. Мертвые — как звенья непрерывности. А наши мертвые — это пустые клеточки. И наше лето никак не связано с осенью: это просто времена года, следующие друг за другом. О беззащитные современные люди! И Жироду надеется спасти человечество с помощью разума! Но разум, который все разбирает, а потом складывает по кусочкам (когда он не забавляется и развлечения ради не корежит всю конструкцию, чтобы добиться живописности), теряет ощущение сущности. Когда анализируют «обстоятельства», утрачивают человека.
Я не старик и не юноша. Я — тот, кто переходит из молодости в старость. Я — нечто в развитии. Я — старение. Роза — не то, что возникает, распускается и увядает. Это описание, пригодное для школьного учебника. Анализ, умерщвляющий розу. Роза — не ряд последовательных состояний. Роза — это чуточку грустный праздник.
Мне самому понятно, что я хочу сказать, но чтобы стать яснее, мне надо бы еще поразмыслить.
Этот фронтовой театр. Во время войны… Я согласен умереть, чтобы «напитать», но не ради спасения Мильтона. С Мильтоном я не желаю иметь ничего общего. Я грущу из-за нелепой планеты, на которой живу. Из-за всего, что я не способен понять… Я устал. Но это странная усталость. Нет сомнений, что частично я обязан ею Ж. Для меня самое мучительное — это когда друзья обесцениваются в моих глазах. Разумеется, я не узнал о нем ничего такого, чего бы уже не знал. Но он мне надоел. Меня от него тоска берет. Я сказал себе: «Мне на это наплевать. Меня
Само собой, на приборной панели есть прибор, контролирующий подачу кислорода, и его священная стрелка куда важнее устройства, которое измеряло бы, скажем, пульс; однако здесь все по-другому, и стрелка превращается в абстракцию. Ее не видишь.
Просто время от времени чуть сдавливаешь пальцами идущую к маске резиновую трубку, чтобы убедиться, что она упруга, что молоко поступает в соску, и тихонечко посасываешь. В этом нет ничего возвышенного.
Что же касается отказа системы обогрева… На высоте я чувствовал себя вполне прилично. Мне было тепло. А главное, меня восхищало, что тепло распределяется по всему телу, что оно восхитительно обволакивает. Я-то боялся, что провода обожгут кожу. Ничего подобного. От соприкосновения с проводами никаких особенных ощущений у меня не возникало. И я подумал: «Вот если бы такое было у эскимосов!» Шедевр техники: теплая, равномерно нагретая ванна, если не считать пальцев: они у меня мерзли. Но, в общем, было вполне терпимо. И я медленно плыл в небе, держа руку на пулеметной гашетке.
Потом, после посадки:
— Какая температура?
— Минус пятьдесят один.
— Ты, надо полагать, не вспотел?
— Нет, но страшного ничего. Ты говорил, что горячий кислород обжигает нос, а у меня нос был в порядке. Зато уж унты…
— Ну, распариться в них ты не рисковал: ты же забыл включить обогрев ног…
А я-то до этого крещения воображал себе, как буду тихо бороться с потерей сознания. Воображал противно взмокшую кожу, потный лоб и ладони и ласковое, сладостное ощущение, нечто вроде расслабленности всех чувств.
Нет, на 10000 метров куда легче, чем на 6000 без кислорода. И сразу развеялось мое преклонение. Преклонение, которое у меня было в Тулузе перед майором Миши, единственным знакомым мне военным летчиком, который не боялся большой высоты. Таких героев с каждым днем становится все больше. Они совершают посадку и почти ничего не рассказывают о том, что испытали. Все герои такие. Суровые, немногословные. Когда начинаешь их расспрашивать, они пожимают плечами: «Дружок, тебе этого не понять!» Но теперь я раз и навсегда открыл причину их молчания. Им просто нечего рассказать. Нет тут никакой отваги. Отвага — в выборе. И тем не менее Миши отважен. Заранее ведь известно, что на десяти тысячах метров существует определенный процент несчастных случаев из-за аварий с кислородом, а это смерть. Поэтому необходимо усилие, чтобы безоглядно выбрать эту профессию. А потом, разумеется, надо решиться уже всерьез вылететь на охоту за призраками. Чек на смелость приходится оплачивать. И это достойно награды. Только это. Но стоит убить призрак, и все превращается в профессию, ничем не отличающуюся от прочих. Летать на высоте 10000 метров или чинить соломенные стулья… Потому что призрак уже мертв. Всякий раз я познавал это заново. Когда возил по ночам почту. Когда тонул в море. Когда подыхал от жажды. А Дора… Дора не учил людей храбрости, он заставлял их убивать призраки. Я уже писал об этом в «Ночном полете».
Еще позавчера я так радовался, когда узнал, что приказ о моем первом вылете отменен. Какой же я был болван!
Но тогда получается, что храбрость — это нечто, отличающееся благородством от буйства подвыпившего унтер-офицера: она становится условием познания самого себя. Разумеется, разумеется, драмы существуют только социальные. Драма — это когда болеет ребенок. Драмы бывают только у других. Свое, собственное, никогда, ни за что не бывает драматическим. Полет на десяти тысячах метров. Взрыв, и больше ничего нет. Но в другого-то не влезешь. Другой — это территория, у которой не существует границ. И если замерзает маленькая девочка, это куда страшней, чем когда при 50° мороза отказывает обогрев. Я знаю холод, знаю жажду, знаю незащищенность, но и холод, и жажду, и незащищенность — других.