Письменный стол
Шрифт:
Спасаясь от полиции, он выбрасывается из окна отеля с восьмого этажа. В предсмертные секунды он видит в воображении всё, что произошло бы, если бы ему удалось убежать. Рискованные приключения происходят с ним, когда он бродит по городу, пряча скованные руки.
И на последней странице читатель догадывается, что все это — лищь мираж, мелькнувший в сознании падающего человека. Лишь то, на что он надеялся и что не случилось.
Идея романа Лео Перуца, без сомнения, заимствована из рассказа Амброза Бирса «Мост через совиный ручей». Но там героя вешают на мосту, и в его воображении происходит не то, что произошло, а то, что могло бы произойти,
КАЖДЫЙ ДЕСЯТЫЙ
Кашевары, нёсшие маис в больших котлах, сняли палку с плеч и остановились, наблюдая за полковником, который с приказом в руке возник на ступеньках подъезда под бледной лампочкой, не погашенной с ночи и странно преобразившей его в глазах разжалованного подпоручика, только что оторвавшегося от мысли, что если бы на пароме был хоть один пулемёт, если бы подоспела на помощь третья рота, слишком поздно перебросившаяся через линию фронта, если бы он не доверился солдату с уланской ленточкой в петлице, без сомнения сообщившему в штаб полка о дне и часе восстания, если бы он надел фуфайку, брошенную в заплечный мешок, — то все бы обошлось и он не стоял бы сейчас, дрожа от утренней сырости, на голом казарменном дворе, следя за приговором в руке полковника, спустившегося по ступенькам подъезда.
— Потому что если это конец, — говорит он, засунув руки в карманы, покачиваясь на носках, забывая, что находится в строю, — то как же ещё объяснить эту щегольскую небрежность движения, эти обмотки, тугой спиралью обтягивающие ноги, этот неторопливый голос, читающий о том, что из двенадцатой, отказавшейся выдать зачинщиков роты каждый десятый должен быть расстрелян, эту вежливость профессионала, вежливость, потому что имеют же право вежливо умереть ну хотя бы эти китайцы, попавшие в страну, где их равнодушие к жизни обернулось героизмом людей, смотрящих на оружие как на часть собственного тела.
— Если это не конец, — он пытается сделать шаг вперёд, но чья–то испуганная рука останавливает его, — так чем же объяснить, что ему никак не сосчитать, которым же по счету стоит он, если каждого десятого отсчитывают с левого фланга. Отсчитывают, и человек, мёртвый через четверть часа, выходит из рядов то на вялых ватных ногах, то бравой походкой свидетеля многих смертей, то так, как вышел сейчас китаец, сказавший унтеру «сволис» и доказавший таким образом, что он равнодушен к смерти, но не равнодушен к обиде. Отсчитывают, а вот ему не отсчитать, он сбивается, хотя полковник, читающий приказ, уже плывёт в глазах, как отраженье в воде, хотя лампочка, все утро горевшая на подъезде, погасла наконец, хотя кашевары несут дальше свой маис, третий, четвёртый, пятый… маис в огромных закоптелых котлах, пятый, шестой, седьмой… Подробность повторяющегося сна, он уже где–то видел этот маис в котлах, качающихся на палке, седьмой, восьмой, девятый. Он закрывает глаза.
Офицер в тугих обмотках, с пистолетом в руке, стоит перед ним в тишине, заставляющей думать, что, кроме них двоих, пуст казарменный двор, с пулемётом, направленным на ворота, с плоской веткой яблони, прибитой к раскачивающемуся небу. Десятый.
Он жив?
Шагами свободного он выходит из строя и возвращается в казарму.
Вещи, готовые к бегству, лежат в заплечном мешке.
Опять стреляют.
Ночь.
Хорунжий
Он сдирает с него погоны и тащит бумаги из брюк, натянувшихся на твёрдых мёртвых ляжках. В пустой холодной комнате прямоугольная мать встаёт ему навстречу, слепая, держась. за ручки кресла. Качается в небе плоская ветка яблони с белыми цветами.
Он обнимает мать и целует её в глаза.
— Я беспокоился за тебя и зашёл проститься.
Она трогает пальцами его лицо. Легко дыша, он удаляется и бежит в пустоте, по насыпи, с которой скатывается замёрзший песок…
— Если бы я знал, что буду убит, я не стал бы вспоминать о матери, поднимающейся с кресла, чтобы дотронуться до моего лица руками.
Рассказ не удался, потому что выстрел в упор не оставляет воображению ни времени, ни места. Этого не надо объяснять парашютистам. Мы не знаем, что происходит в сознании человека, летящего с восьмого этажа и разбивающегося насмерть о мостовую.
Опытный писатель воспользовался этим незнанием и написал длинный роман. Он украсил сюжет занимательной подробностью — беглец в наручниках, и должен это скрывать. Официантка в ресторане не замечает, как ловко посетитель пользуется салфеткой. Таких эпизодов много, и Перуц пользуется ими, чтобы наметить характер героя.
Я пытался подражать ему, не имея ни малейшего представления о том, как пишется характер. Впрочем, даже в воображении умирающий человек часто прощается с матерью перед вечной разлукой.
ПОЧЕМУ Я НЕ СТАЛ ДРАМАТУРГОМ?
Вот вопрос, перед которым я сам останавливаюсь с недоумением. В самом деле — я люблю театр. Мне всегда хотелось писать пьесы. В юности — это было в Пскове — почти каждый вечер я бывал в театре и однажды, гимназистом шестого класса, провёл двенадцать часов в карцере, потому что отказался покинуть театр, вопреки требованию классного надзирателя. В 1919 году я служил в информационном бюро художественного подотдела Моссовета и получил завидную возможность ежедневно посещать все московские театры — МХАТ, его студии, Камерный, Вахтангова. Да и теперь, живя за городом, я стараюсь приехать в Москву, чтобы посмотреть новый интересный спектакль.
Впрочем, может быть, мне только кажется, что я не стал драматургом? Все же я написал восемь пьес, некоторые из них имели большой успех, печатались в журнале «Театр», были поставлены в Ленинградском Большом драматическом, в Камерном и широко шли по всей стране в тридцатых годах. Позже, в годы войны, почти все мои романы были экранизированы, и я принимал в сценарной работе самое деятельное участие. Более того — в прошлом году была показана написанная по моему сценарию сказка «Немухинские музыканты». Теперь готовится кое–что новое, и я, ругая себя за потерянное время, буду мучиться над сценарием, не в силах справиться с желанием увидеть своё произведение на экране.
Почему же этих пьес нет в моём последнем собрании сочинений?
Потому что они не идут ни в какое сравнение с моей прозой. Значит, я пе владею талантом драматурга? Да нет, этого нельзя сказать. После премьеры комедии «Укрощение мистера Робинзона» Таиров поцеловал меня и, крепко пожав мне руку, произнёс: «В вас сидит драматург». Литературная работа в течение шестидесяти лет неизбежно приводит к самоизучению. Премьера состоялась в 1933 году. Теперь, спустя полстолетия, я смело могу сказать: «Он ошибся».