Плач домбры
Шрифт:
Нажия и Зайтуна — русские девочки, на самом деле Надя и Зоя. По шесть лет им всего. Алтынсес хорошо помнила, как в сорок первом году, черной осенью, еще до снега, приехали беженцы с разоренного запада, семей десять. Было студено, летали первые снежинки. Изможденных от холода и голода женщин и детей куштиряковцы разобрали по домам. Мать Нади сама в пути подобрала сиротку Зоечку. Мастура взяла их к себе, ухаживала, как за родными. Но мать Нади так и не оправилась, ко всем пережитым мучениям заболела воспалением легких и умерла. Девочки остались на руках у старухи. Дети подросли, стали своими в ауле, бойко лопочут по-башкирски, за Мастурой,
«Нет, нет, какая еще доля! — подумала Алтынсес. — Да если бы и вошли, такие-то крошки! Пусть язык у меня отсохнет, если слово недоброе им скажу».
Мать и будущая свекровь некоторое время беседовали молча, без слов, самим чаепитием: хозяйка хлебнет отрывисто, в сердцах, а гостья тоненько, протяжно, умиротворяюще, хозяйка дунет в блюдце — горячий чай через край плеснет, гостья дует мягко, долго. Незаметно для себя и Фариза стала прихлебывать тише и дуть мягче.
— Коли сын любит — значит, и мне дочь, — наконец гостья, крутнув веретено разговора, потянула нить дальше.
— Только и слышу: любовь да любовь. Для любви ли время, енге? — вздохнула Фариза и покачала головой.
У Мастуры и на это готов ответ:
— Любовью судьба заправляет, Фариза. Разор ли, раздор ли — все нипочем, ни на что не смотрит, никого не спросит. Да хоть нас самих взять…
— Мы — одно, они — другое.
— Почему — другое? Аршин всегда аршин — и утром, и вечером, и в будний день, и в святую пятницу. Всяк — если душой не увечный — сердечной мукой переболеть должен.
— Ох, время, время! — опять вздохнула Фариза. То ли о сегодняшнем сказала, то ли юность свою вспомнила. Кажется, даже всплакнула тихонько.
— В сердце юность, в голове дурость. С Гарифуллой покойным мы вот в такое же лихолетье сошлись. Как раз в год, когда прошлая германская началась, — сказала задумчиво Мастура. Беседа, кажется, выбралась из запутанного, размочаленного клубка, потянулась ровно, без узелков. — Отец мой, бедняга, род Гарифуллы равным нашему роду никак признавать не хотел. А тут Исмай посватался, вот за него, говорит, и отдам. Уперся и стоит на своем. А я — на своем. На что мне его богатство, его старшей жене вечной соперницей быть? А Гарифулла — честный, добрый, хоть и бедный, нам ровня. Плачу сама в три ручья. Исмаю вторая жена нужна, чтобы все его богатство видели, из одного чванства.
— Исмай-то ведь и украсть тебя пытался, — вставила Фариза.
— Было. Средь бела дня сгреб в охапку и потащил в кусты. Я кричу, отбиваюсь, от собственного визга оглохла, — засмеялась Мастура. — Ладно, Гарифулла поблизости оказался — там коней русского бая в табун сгоняли. Услышал мои крики и нагнал Исмая. В ауле так и говорили: «Мастура из волчьей пасти выпала». А я вскорости за Гарифуллу вышла. Только в тот же год его в солдаты забрали. Исмай постарался. Четыре года, как Гарифулла сам говорил, в окопах вшей кормил. Потом гражданская, с белыми воевал. Да что рассказывать, ты не из чужого аула, все на твоих глазах прошло. Только через десять лет после свадьбы сынок-то у нас родился. А как сын вырос, на ноги встал, так и не увидел отец… Когда на смертной перине лежал, сказал мне, никогда не забуду: «Встретишь хорошего человека — выходи, вдовой не майся. Только сына выучи, в люди выведи». Хорошего человека!.. Хорошие-то, может, и есть, да кого после него душа примет? Пятнадцать лет уже прошло, а все не верится… Лежу ночами и жду: вот-вот
Мирно гудевший самовар потух. Женщины, сдерживая рыдания, беззвучно поплакали.
— Да что я все о себе да о себе? — очнулась Мастура. — А вы сами? Тоже ведь не смотрели, что мор и голод. В том страшном двадцать первом поженились с Гайнисламом. Когда ты из дома ушла, в чьем вы чулане прятались? Забыла? А все она — любовь!
— Что ты, что ты, енге, разве такое забывается? И доброты твоей век не забуду. Будто вчера все было. И-и, алла, где теперь отца-то нашего горемычного носит?.. Бедняжка, горяч и норовист, а ведь ни меня, ни детей пальцем не тронул, слова худого не сказал.
Гостья рассмеялась:
— Э-э, Фариза, что-то помнится, раза два он тебя все же ременным чересседельником приласкал. А кто мир и согласие меж вами налаживал? Опять я! Ладно еще, прав у тебя хороший. Терпела, на люди не несла, в себе таила.
— Смолоду ревнив был, отец-то наш, через край прямо. С пустяка искры летели, — Фариза перешла на шепот. — Малике уже лет семь-восемь было, как-то прибежала с улицы вся зареванная: оказывается, детвора ее «канарейкой» дразнит, а кто-то злой да языкастый еще и поддел: ни в мать, пи в отца, дескать, неведомо чья… Весь день до вечера мрачней тучи ходил мой Гайнислам, только я в хлев корову подоить вышла, он тут как тут, с чересседельником в руках…
— Место, которого муж коснулся, говорят, и в аду не ожгется, — рассмеялась Мастура.
— Пусть хоть насмерть прибьет, только бы домой вернулся, — прикрыв рот, усмехнулась и Фариза. — Нрав-то от бога, что тут поделаешь? Обидчив! А уж как узнает, что дочь без него выдали, — что будет! И думать боюсь.
— И зря боишься. Как жизнь примнет, и мужчины мягкими становятся.
— Нашего не скоро обомнешь. Было в шесть — будет и в шестьдесят. Сын вырос, в солдаты ушел, еще трое на руках остались, пятьдесят мне скоро уже — нет, не угомонится, в каждом письме грозит.
— Письмо!.. Бумага все стерпит. Вот увидишь, совсем другим вернется, будто подменили, глазам не поверишь. Хоть Хайбуллу моего взять. Весь колючий был, ласки не терпел, погладить нельзя было, руку занозишь. А вернулся, на шаг не отходит, все «мама» да «мама», жеребеночек мой!
— Вот не знаю… — хихикнула Фариза. — Посмотреть, так Хайбулла возле нашего плетня только и вьется. Малику мою «Алтынсес» прозвал, теперь ее по имени и не зовет никто, даже братишка с сестренкой: «Алтынсес-апай да Алтынсес-апай…» Я к тому только, что на тебя-то у Хайбуллы и времени, наверное, не остается, — сказала Фариза без упрека, но с каплей мстительного удовольствия. В оплату, видать, за слишком долгую память о чересседельнике.
Алтынсес, затаив дыхание, зажала рот ладонью, чтобы не вскрикнуть. Спасибо, стерпела Мастура, молча проглотила обидные материнскому сердцу слова, повернула разговор на укатанную колею.
— Что поделаешь, Фариза-килен, потому и говорится: думы матери — в сыне, сына — в чистом поле. Сами такие были… Ладно, возблагодарим создателя нашего за пищу… Одно скажу: за невесткой лучше, чем за родной дочерью, смотреть буду, уж не такая я старая, об собственные ноги не спотыкаюсь еще. Не первый день меня знаешь, уж какая ни есть Мастура, а душа многих вместит. И ты не одинокая останешься, дочка рядом подрастает, и сын. Нафисе-то пятнадцать, поди, скоро? Вот я и говорю… Так и будем, покуда мужики наши не вернутся, вместе тянуть…