Плач домбры
Шрифт:
В эти дни Куштиряк надрывался на гумне. Но саму рожь люди только тогда и видели, когда она тяжелым потоком текла из веялки. Тут же засыпали ее в большие и малые со всего аула собранные мешки, грузили в телеги и провожали на станцию. До щепотки, до зернышка — все фронту, все на мельницу войны!
Уже ночью, в черной пыли, пошатываясь от голода, возвращалась Алтынсес домой и с порога смотрела в руки свекрови. Та молчала. Сказала бы, да пустые руки вперед сказали. Даже девочки затихали и прятали от Алтынсес глаза. Нет письма. И те, которые Алтынсес написала, заблудились где-то. «Ждать. Стиснуть зубы и ждать».
Сегодня
— Мама, разбуди завтра пораньше. Хлеб на станцию возить нарядили.
— Кроме тебя, и людей уже нет? — недовольно сказала свекровь.
— Не все ли равно? Везде — работа.
— Как это все равно? Мешки-то эти нагружай, выгружай… Их и мужик, если «бисмилла» не скажет, не поднимет. А тут… — она всмотрелась ей в лицо, — кажись, невестка, не всю ржаную пыль ты с лица отмыла, ржавчина осталась… Если что, не дай бог.
Этих слов ее Алтынсес не поняла. А свекровь не решилась, не досказала. Смущать ли невестку не захотела, пустой надеждой ли обмануть побоялась — сдержалась, больше не настаивала. Потом каялась, как еще каялась, голову о камень готова была расшибить, да поздно. На дыбы подняться, все вверх дном перевернуть надо было, она же ни слова больше не сказала. Ох, знать бы, знать, где упадешь, не солому, перину бы подстелила!
Алтынсес с Кадрией на одной подводе возили хлеб на станцию. Работа ли затянула, неунывающий ли характер подружки так действовал — Алтынсес вроде бы немного успокоилась, не так уже терзалась. Ко всему привыкает человек, даже к неутешному горю и то привыкает. И как бы то ни было, похоронки на Хайбуллу нет, может, жив он, только письма написать не может. Видя, что невестка понемногу приходит в себя, начала успокаиваться и свекровь. С утра до вечера крутилась то у себя дома, то у Ханифы. Успевала и в лес по последние летние дары сходить. Возьмет с собой Зою с Надей, соседская детвора пристанет, так и катятся к лесу, как наседка с цыплятами.
За этими всеми хлопотами она как-то меньше стала думать о невестке. Нет, она по-прежнему с нее глаз не спускала. И утром провожая, и вечером встречая, пытливо оглядывала ее. Но никаких перемен не находила и успокоилась. Чего прежде времени будоражить, беду бедой посыпать? То ли правда, то ли нет, только напугаешь зря. Но вдруг да сбудутся надежды старой Мастуры? Вот обе и нашли бы утешение. Нет, кажется, зря надеялась старая, все попусту. А может, и лучше, что попусту. Не такое время, чтобы семью множить. То ли есть Хайбулла, то ли его нет…
В эти самые дни, когда ходила она, полная сомнениями, случилось одно происшествие. И тоже, как на грех, отвлекло Мастуру от Алтынсес, притупило всегдашнее ее чутье.
Старуха разливала по широкой доске размятое калиновое месиво — готовила пастилу. Скрипнула калитка, кто-то покашлял негромко. Это был старик Салях.
— Как живешь, сноха? — сказал он, и Мастура так и замерла. Салях просто так, среди бела дня, в разгар работы не зайдет. Аллах милосердный…
Скрывая страх, она приняла привет. Поправила платок, показала на толстое бревно перед домом.
— Рассиживаться некогда, — сказал Салях, пробежав взглядом по двору. — Их-хи, сноха, навес над погребом совсем обветшал, и дверь у хлева перекосилась, еле держится. С поставками развяжемся маленько — приду поправлю.
Мастура не ответила. Затаив дыхание
— Сейчас айран принесу, выпей, что-то совсем ты осунулся, — она шагнула к дому, но Салях остановил ее:
— Не хлопочи, только что обоз отправили, домой заглянул, попил чаю… Пораньше нужно было зайти, да не решался все. Утром я Исмая проведать заходил. Плох, дня два протянет, не больше… Тебя просил зайти, слово есть, говорит. Душа не лежала просьбу-то его передавать. Подумал-подумал и решил: хорошо ли, плохо ли, а волю человека, если он на смертную перину лег, исполнить надо. Пойдешь или нет — это уже твое дело.
Мастура задумалась. Сначала она от страха помертвела — не черная ли весть от Хайбуллы? Поняла, успокоилась. Но и в странной просьбе Исмая было что-то тревожное.
Тридцать лет назад оборвалась между ними тонкая, чуть было не захлестнувшая ее петлей нить. Жили в одной деревне, но во всю жизнь ни Исмай ее порога ни разу не переступил, ни Мастура не знала, в какую сторону открывается дверь в доме Исмая. Сколько же лет ему сейчас?
— Да… Пойдешь или нет — воля твоя. Просьбу я передал, там уж сама смотри. А прийти я должен был, — повторил Салях. Добавил, словно бы оправдываясь: — Ровесник ведь, росли вместе. Японскую вместе прошли. Покуда Исмай не разбогател и не перешел на хутор, у одного бая батрачили.
«Салях на два года старше Гарифуллы, — вспомнила Мастура. — Выходит, Исмаю пятьдесят девять». Задумавшись, она не заметила, как ушел Салях. Снова принялась за пастилу, но мысли ее были далеко.
В ту пору Исмай, промышлявший прасольством, перебрался на хутор, возвел дом, каменные лабазы, не жил — от богатства шалел. А Гарифулла с матерью ютился в лачужке, окна которой были затянуты бычьим пузырем. Ни скота, ни птицы, гнул спину на русского бая. Потому и не хотел отец Мастуры свою дочь отдавать за него. «Мы бедны, а он — нищий. Ни кола ни двора — всласть ты с ним поживешь, нечего сказать! Чем тебе Исмагил не по душе? Живет в достатке, ловкий, хваткий, устами птицу поймает», — казалось, видно, отцу: если с богатством обсватается, так и его оно, это богатство, обогреет.
Целый год приходили сваты от Исмая, но уходили ни с чем. В мечтах Мастуры был другой. На тайном свидании дали они с Гарифуллой друг другу слово. Была она по тому времени грамотная, уже к жизни приглядывалась и что-то начинала понимать в ней, и птица любви уже свила в сердце гнездо. Об одном мечтала Мастура — о счастливой жизни с Гарифуллой. «Захочешь за Исмая отдать, тайком за Гарифуллу выйду», — пригрозила она отцу, и тот наконец смирился. Даже в приданое дал одного ягненка и будущего теленка от пестрой коровы обещал.
И еще одно помнит Мастура. В те самые дни, когда добилась наконец отцовского согласия и уже готовилась войти невесткой в дом Гарифуллы, пошла она по какому-то делу в соседний аул, и на мосту через Казаяк стал перед ней Исмай в красивом городском пиджаке, на голове, по моде татарских баев, высокая черная тюбетейка; сам серого в яблоках иноходца под уздцы держит, узоры на седле, медные бляшки на подпруге огнем горят, глаза слепят. Весь вид Исмая — подбородок с подгузочком, сытое круглое лицо, важная осанка, манера согнутым пальцем проводить по усам, солидное покашливание — все говорило о том, что в свои силы он верит крепко.