Плакат в окне Сиднея Брустайна
Шрифт:
Лорейн Хэнсберри
Плакат в окне Сиднея Брустайна
Несколько лет назад мне позвонила одна моя приятельница и сказала, что она забыла о том, что такое душевный покой, после того как вывесила в окне плакат с призывом бороться против влиятельной тогда группы политиканов, окопавшихся в их районе.
Меня поразила взволнованность моей приятельницы. Это была абсолютно аполитичная дама, переселившаяся сюда с Запада, и ее манере произносить слова в нос как бы подчеркивала полнейшее равнодушие к житейской возне. Я никогда не подумала бы, что она способна ввязаться в острую политическую борьбу на арене большого города. Эта история захватила меня, потому что я воспитывалась на военных фильмах и реакция моей знакомой была точь-в-точь, как в кино военного времени: никакие угрозы не заставят ее снять
Но, как неизбежно случается с драматургами, за те годы, что я работала над пьесой, все в ней постепенно сместилось. Меня перестала интересовать чудаковатая приятельница, на каком-то этапе она вообще исчезла из пьесы, и ее место занял другой персонаж, который по мере того, как на первый план в пьесе выдвигалась проблема политической позиции, постепенно становился центральной фигурой. В результате долгих эволюций я дала ему имя Сидней Брустайн.
Пожалуй, самой животрепещущей темой для меня являются муки человека, делающего выбор, и это вполне естественно. Мне тридцать четыре года, а это значит, что я принадлежу к поколению, которое формировалось в вихре и взрывах послевоенного спора между Сартром и Камю. Фигура западного интеллигента, застывшего в нерешительности перед пламенем причастности, — точный образ некоторых ближайших моих друзей. Одни соревновались в прыжках — например, в коммунистическую партию и обратно. Другие мучительно искали высшего смысла жизни в потоке абстракций, бегущем из Лондона и Парижа. Третьи свихнулись на стезю исканий «осмысленного» отрицания всякого смысла в чем бы то ни было и соответственно обратились к зен-буддизму, живописи действия и попросту к Джеку Керуаку.
Вообще, мое поколение входило в возраст, впитывая в себя мрачные пророчества силоне, кестлеров, ричардов райтов. Поэтому мы оказались плохо подготовленными к тем выводам, которые надо было сделать в связи с Алжиром, Бирмингемом или заливом Свиней. К 1960 году лишь у немногих американских интеллектуалов достало духу устыдиться того, что изменение их отношения к кубинской революции случайно совпало с переменой в официальной правительственной политике США. Точно так же в конце концов они предоставили юмористам с телевидения защищать аграрную реформу. Настроения таких интеллигентов, духовный климат такой среды и составляет ядро пьесы, хотя в ней и не изображены эти события.
В результате получилась пьеса о молодом человеке, страдающем от язвы желудка, пребывающем в смятении чувств и находящем утешение в игре на банджо, и я вижу в нем воплощение определенного типа интеллектуалов из Гринвич-виллидж, на каких я насмотрелась за те десять лет, что прожила в этом районе.
Откровенно говоря, в этой пьесе мне хотелось как-то «переделать» образы тех интеллигентов, которые знакомы нам по сцене (так же, как в свое время мне хотелось как-то «переделать» тех негров, которые тоже знакомы нам по сцене). Мне кажется, в американском театре и кинематографе выработался стереотип интеллигента — этакой личности в роговых очках и элегантном твидовом пиджаке спортивного покроя, — который изъясняется не иначе как высоким слогом и о высоких материях, пока какая-нибудь девица в черных чулках не стаскивает его с высот в самую гущу земной жизни.
Но на нашей сцене редко встретишь полнокровную фигуру интеллигента из средних классов, зачастую еврейского происхождения, который обитает в Гринвич-виллидж в квартире с горячей водой, носит вельветовый пиджак, обожает фильмы Бергмана, непременно бывает на лекциях о школе «нового романа» и концертах на Вашингтон- сквере и не упускает случая ввязаться в какой-нибудь спор. Я думаю, что «Плакат в окне Сиднея Брустайна» помогает воссоздать правдивый портрет человека из этой среды.
Некоторые спрашивают, почему я в этой пьесе «отошла от негритянского вопроса». И я не знаю, что отвечать, ибо мне кажется, что я никогда не писала о «негритянском вопросе». «Изюминка на солнце» — это пьеса о столкновении американской семьи с торгашескими идеалами общества. И действующие в ней лица — негры. В некоторых других моих пьесах персонажи тоже негры. Но во всех моих пьесах много и белых. Я пишу пьесы о самом разном, в них действуют и негры, и белые — вот и все, что я могу об этом сказать.
Лорейн Хэнсберри
The Sign in Sidney Brustein's Window by Lorraine Vivian Hansberry (1965)
Перевод с английского Г. Злобина и И. Треневой
Действующие лица
Сидней Брустайн.
Элтон Скенлз.
Айрис Пародус-Брустайн.
Уолли О’Хара.
Макс.
Мэвис Пародус-Брайсон.
Дэвид Реджин.
Глория Пародус.
Полицейский агент.
Действие первое
На сцене — Гринвич-виллидж в Ныо-Йорке, излюбленное пристанище тех, кому хочется бунтовать или по крайней мере отгородиться от социального устройства, в котором мы живем.
На заднем плане в дымке расстояния угадываются знакомые приметы огромного города. На первый план выступают фасады домов — образцы разностильной архитектуры, которая, надо полагать, отражает характер здешнего сообщества, где искусство и богема пытаются изолировать себя от всего прочего, а между тем самый факт их присутствия притягивает сюда тех прочих, которым хочется если не слиться с богемой, то хоть соприкасаться с ней, а это, как ни парадоксально, в свою очередь взвинчивает квартирную плату так, что для богемы она становится недоступной. Здесь многоквартирные дома самого прозаического и унылого обличья стоят бок о бок с бережно хранимыми реликвиями первых дней американской цивилизации; здесь в тесном соседстве перемешаны подлинные художественные ценности с дешевкой, и все вместе создает впечатление претенциозной красивости и в то же время настоящей, неоспоримой живописности
Так, например, тут виднеется реставрированная «голландская ферма», там- конюшня, где, говорят, держал своих лошадей один из первых губернаторов штата, а вот особнячок в стиле барокко —
Квартира-студия Брустайнов находится слева, в первом этаже перестроенного доходного дома, как и в других подобных домах в Гринвич-виллидж, здесь есть старомодная железная лестница, изгибающаяся дугой над крошечным внутренним двориком, где каким-то чудом пробиваются и упрямо зеленеют городского типа растеньица. Под площадкой лестницы — вход в квартиру Брустайнов. Рядом, направо — дерево.
Квартира видна в разрезе. Стены по нынешней моде Гринвич-виллидж чисто-белые. И на фоне этих стен, чтобы радовать глаз — ибо хозяева квартиры придают немалое значение таким вещам, — мягкие желтые и тепло-коричневые тона и кое-где пятна оранжевого, сочного, ярко-оранжевого и того прелестного синего цвета, который связан в нашем представлении с культурой индейского племени навахо. Сразу чувствуется, что даже если бы живущие здесь люди имели много денег, — а это, разумеется, не так, — то они не стали бы тратить их на дорогую мебель. Сообразно своему вкусу и бумажнику они предпочитают пробавляться дешевыми распродажами Армии Спасения, и это у них уже граничит со снобизмом. Они никогда не заглядывают в антикварные магазины «Американская старина», где цены рассчитаны главным образом на богатых туристов. Вероятно, несколько лет назад в этих комнатах было бы немало явно «модерных» вещей типа «сделай сам», по это поветрие уже прошло, и сейчас здесь нет ни одного изогнутого металлического стула с сиденьем и спинкой из холста или низкого столика со скошенными углами. Теперь туч «деревенская мебель» с ее нарочитой простотой и утилитарным удобством.
Однако по углам все еще стоят расписные керамические горшки с мясистыми рододендронами, и повсюду валяются стопки прошлогодних журналов и кипы газет. В результате создается впечатление беспорядка, хотя в квартире вовсе пе грязно. На степах множество репродукций и фотографий, изображающих и совершенно неизвестные, и самые прославленные произведения мирового искусства, репродукции все без исключения в хороших, со вкусом подобранных рамках. Единственная дорогая вещь в комнате — отличная радиола и, само собой, полки с долгоиграющими пластинками, причем ни одна из них не стоит под углом. Отвоевывая V них стены, на других полках теснятся сотни и сотни книг. На одной стене — банджо Сиднея.
А в общем — здесь приятно и глазу, и душе. И некоторая неряшливость ничуть не мешает этому ощущению. Здесь можно отдохнуть лучше, чем в какой-нибудь ультрасовременной комнате, и здесь лучше думается. В глубине сцены, посредине — дверь в спальню. Справа от нее — дверь в ванную. На авансцене слева часть кухни, уходящей за сцену. И, главенствуя над всем, в глубине слева — большое, неправильной формы окно-фонарь с наклоном наружу, в котором скоро будет висеть Плакат в окне Сиднея Брустайна.
Время действия — наши дни. Разгар весны; предвечерний час.
При поднятии занавеса входят Сидней Брустайн и Элтон Скейлз; каждый несет под мышкой по две-три ресторанные проволочные сетки с бокалами. Ноша тяжелая, они тащили ее несколько кварталов Оба тяжело дышат и разговаривают прерывисто. Сиднею Брустайну лег под сорок; по манере одеваться его трудно отнести к какой-либо определенной категории людей — иными словами, он не похож на своих сотоварищей в плащах, свитерах и горчичного цвета вельвете, ставших почти обязательной формой послевоенного поколения интеллигенции Америки и Европы. Сидней не поддался этой моде: он носит белые рубашки — обычно почему-то с расстегнутыми манжетами, хотя и с незасученными рукавами, — разношенные мокасины и любые брюки, с любым попавшимся утром под руку пиджаком, и это не спортивный стиль — и то, и другое чаще всего от разных костюмов. Тут нет никакой нарочитости — ему просто все равно, что надеть. Он среднего роста, держится небрежно, походка вялая, если только он не возбужден. Глаза у него открыты шире, и в них гораздо больше детского, чем по общепринятому представлению положено интеллектуалам, окруженным ореолом романтики. Пожалуй, единственное, что в нем красиво, — это шапка густых и жестких вьющихся волос. Очков он не носит.
Элтон Скейлз — молодой человек лет двадцати семи, гибкий, смуглый, с коротко остриженными волосами. В отличие от своего друга он в свитере и горчичных вельветовых брюках, как примято в этой среде расстроены и незачем растравлять нам душу органной музыкой. Понял? (Ставит на землю свою ношу и шарит по карманам, ища ключ.)
Элтон прислоняется к перилам лестницы.
Элтон(угрюмо). Да понял, понял.
Сидней. Но тебя снедает сострадание, и тебе непременно хочется нам это доказать, верно? По принципу литературных дам: «В начале были нюни».
Поднимает проволочные сетки с бокалами, и оба входят в дом. Квартира Сиднея освещается. Сидней ставит свою ношу на пол в гостиной.
Элтон. Сэл при смерти. Говорят, он вряд ли выживет. (Ставит свои сетки с бокалами на те, что принес Сидней, устало бредет к дивану и падает на него.)
Сидней(выхватывая из кармана гранки статьи, о которой шла речь). А это что, его спасет? Это ему поможет? Слушай, старик, отныне, когда мы пишем, не будем притворяться, что мы безоговорочно любим человечество. Не преклоняйся, не млей, не благоговей перед тем, что ты считаешь… (смотрит в публику, чуть усмехаясь) человеческим духом. Не выставляй напоказ свои чувства. Читателям это не нужно — они прекрасно сознают, что не могут себе позволить сантиментов. Вот почему Харвею пришлось сбыть свою газету. И вот почему я сейчас — гордый ее владелец, издатель, редактор, ее путеводный огонь. (Широким жестом вручает Элтону гранки.) Ни во что не ввязываться, не брать никаких обязательств, высмеивать громкие слова. (Глаза его устремлены прямо на зрителей: он, чуть ли не облизываясь, жадно приглядывается, к нашей реакции.) А главное, не порываться исправлять что бы то ни было — дело, движение, клубы и антиклубы. Это единственный способ сострадания. (Закуривает; идет по комнате, внезапно останавливается перед бокалами с притворно похоронной миной: кажется, вот-вот перекрестится.) Итак, вот все, что осталось от «Серебряного кинжала»…