Плексус
Шрифт:
– Зачем тебе убивать время?
– спросил я.
– Разве не можешь остаться с нами? Точно так же мог бы убить время, болтая с нами. То есть если тебе непременно надо убивать время.
– Ты прав, - рассудительно ответил он, - никогда об этом не задумывался. Не знаю, но у меня потребность быть постоянно в движении. Это моя слабость.
– Ты хоть читаешь что-нибудь?
– Пожалуй что нет, Генри, - засмеялся он.
– Жду, когда ты напишешь свою книгу. Может, тогда опять начну читать.
– Он закурил сигарету.
– Нет, иногда я раскрываю какую-нибудь книжку, - застенчиво признался он, - но все что-то не то попадается. Потерял я вкус к чтению. Прочитываю несколько строк, чтобы скорее заснуть, правда, Генри. Теперь я так же не способен читать Достоевского, или Томаса Манна, или Гарди, как и готовить. Не хватает терпения… и интереса нет. На работе слишком изматываешься. Помнишь, Хэл, как я учился, когда мы были мальчишками? Господи, как я был тогда честолюбив! Готов был мир перевернуть, помнишь? А теперь… ладно… черт с ним! В моем деле начхать, читал ты Достоевского или нет. Важно одно - способен ли выиграть процесс? Уверяю тебя, для этого не нужно иметь большого ума. Если ты действительно не дурак, стараешься отвертеться от выступлений в суде. Чтобы другие делали за тебя грязную работу. Да, это известное дело, Генри. С души воротит талдычить одно и то же. Если хочешь, чтобы руки оставались чистыми, нельзя становиться юристом. Потому что в ином случае будешь голодать… Я вот вечно упрекаю тебя, что ты ленивый сукин сын. Но наверное, я тебе завидую. Тебе, похоже, всегда хорошо.
– Брось, сказал я, чтобы подбодрить его, - не такой ты плохой, каким себе кажешься.
– Ты так думаешь? Пожил бы со мной несколько дней. Послушай, я такое ничтожество, что сам себе противен - как тебе это нравится?
– Почему бы тогда не перерезать себе горло?
– широко улыбнулся я.
– В самом деле, когда все так плохо, ничего другого не остается.
– И это ты мне говоришь?
– закричал он.
– Я каждый день об этом думаю. Да, сэр, - он резко стукнул кулаком по баранке, - каждый день я спрашиваю себя, стоит жить дальше или нет.
– Беда в том, что это у тебя не серьезно, - сказал я.
– Надо только спросить себя, и поймешь.
– Ты не прав, Генри! Все гораздо сложнее, - запротестовал он.
– Хотел бы я, чтобы было так просто. Подбросить монетку и сделать, как она ляжет.
– Это не способ, - отозвался я.
– Знаю, Генри, знаю. Но и ты знаешь меня. Помнишь былые времена? Господи, я даже не мог решить, сходить в сортир или не сходить.
– Он принужденно засмеялся, -г Ты заметил, что чем становишься старше, тем меньше все зависит от нас. Ты уже не споришь на каждом шагу. Только ворчишь. из
Мы подрулили к дому. Он задержался, чтобы попрощаться.
– Помни, Генри, - сказал он, не отпуская педаль газа, - станет невмоготу, приходи, для тебя всегда найдется работа в «Рэндал, Рэндал и Рэндал». Двадцатка каждую неделю… Почему бы тебе хоть изредка не заглядывать ко мне? Не заставляй меня все время бегать за тобой!
«Я ощущаю в себе озарение столь ослепительное, - говорит Луи Ламбер, - что, наверное, мог бы осветить весь мир, и в то же время чувствую себя скованным, будто нахожусь в куске минерала». Эта мысль, которую Бальзак высказывает устами своего двойника, в совершенстве выражает тайную муку, жертвой которой я тогда был. В одно и то же время я жил в двух абсолютно не соприкасающихся мирах. В одном я крутился веселым вихрем, в другом - созерцал окружающее. В роли активного существа все принимали меня за того, кем я был или кем им казался, в другой меня не узнавал никто, и менее всех я сам. Не важно, с какой скоростью или сумятицей одни события сменяли другие, всегда наступали периоды, инициируемые мною самим, когда, погружаясь в созерцание, я полностью выпадал из привычного окружения. Казалось, нужно было всего несколько мгновений отрешенности, дабы я мог почувствовать себя самим собой в этом качестве. Но для того чтобы писать, требовались гораздо более длительные периоды самоуединения. Как я уже не раз указывал, писательство мое не прекращалось. Однако внутренний процесс и конкретную его реализацию всегда разделяет - и в то время разделял точно - шаг очень трудный. Сегодня мне зачастую трудно вспомнить, когда и где я высказывал то или иное замечание и действительно ли я его высказывал или только собирался высказать в тот или иной момент. Есть забывчивость обычная и забывчивость особого рода: последняя, более чем вероятно, проистекает от порочной практики одновременно пребывать в двух мирах. Одно из последствий этой склонности в том, что все происходящее переживаешь бесчисленное количество раз. Хуже того, любое явление, каковое удается запечатлеть на бумаге, предстает всего лишь бесконечно малой частицей написанного в голове. Всем ведомо восхитительное ощущение, е навязчивой выразительностью посещающее нас во сне, - я имею в виду повторяемость, впадение в накатанную колею: встречи с одним и тем же человеком снова и снова, прогулки по одной и той же улице, беспокойное переживание одних и тех же жизненных коллизий; так вот, со мной это зачастую происходит не во сне, а наяву. Как часто я терзаю мою память поисками места, где использовал ту или иную мысль, ситуацию или характер! В ужасе я вопрошаю себя, а не записано ли это в той рукописи, которую я по недомыслию уничтожил. И только потом, когда я полностью про «это место» забыл, на меня снисходит озарение: да ведь «это место» - одна из постоянных тем, которые я вынашиваю, выстраиваю перед собой в воздухе и которые я уже описал сотни раз, ни разу еще не положив на бумагу. И я тут же делаю себе заметку- записать все при первой возможности, чтобы тем самым от темы отделаться, похоронив ее навсегда. Делаю заметку - и тотчас о ней забываю… Впечатление такое, будто во мне одновременно звучат две мелодии; одна для себя, другая для публичного уха. И вся незадача в том, чтобы втиснуть в партитуру концерта для слушателей хотя бы мимолетный отзвук мелодии внутренней, той, что сопровождает меня постоянно.
В странностях моего поведения друзья заметили следы этих внутренних схваток. И осудили меня именно за отсутствие их в моих писаниях. Я едва их не пожалел. Но во мне всегда жило нечто, своего рода извращение, не позволявшее до конца раскрывать свое «я». «Извращение» выражало себя следующим образом: «Только раскрой свое внутреннее я, и они тебя оскопят». Под «ними» имелись в виду не только друзья, но и мир в целом.
И все-таки, хоть не часто, наступал великий момент, когда я сталкивался с существом, которому мог отдаться полностью. Увы, существа эти жили лишь в книгах. Более того, они были хуже мертвых, ибо нигде, кроме как в моем воображении, не существовали. О, какие диалоги я вел с эфемерными родственными душами! Исповедальные беседы, от которых не осталось ни строчки. В самом деле, эти бурные «словоизвержения», как я их нарек, заранее отторгали любую попытку записи. Они велись на несуществующем языке, таком простом, прямом и прозрачном, что словам как таковым в нем не было места. И в то же время это не был немой язык, которым часто пользуются в общении с «высшими силами». Это был язык тревоги и мятежа - сердечной тревоги и сердечного мятежа. Но язык беззвучный. И если я вызывал к себе Достоевского, то это был «весь Достоевский» не только тот, что написал знакомые нам романы, дневники и письма, но еще и тот, что известен нам по невысказанному, ненаписанному. Я, так сказать, общался не только с типом, но и с архетипом. Он-то и был исчерпывающим, резонирующим, истинным, несущим в себе ту неповторимую музыку, каковая неотторжима от его имени, не важно, слышится она или нет, записана она или не записана. Музыку, которая может исходить только от Достоевского. После таких неописуемо мятежных собеседований я часто садился за машинку, думая, что момент наконец наступил. «Теперь, - говорил я себе, - у меня получится!» И застывал на месте, недвижный, дрейфуя в звезд-ном потоке. Я мог сидеть так часами, уйдя в себя, забыв обо всем на свете. А затем, выведенный из транса каким-нибудь внезапным звуком или вторжением, просыпался, вздрагивал, кидал взгляд на чистый лист бумаги и медленно, чуть ли не с мукой печатал фразу или даже обрывок фразы. После чего сидел и вглядывался в слова, будто выведенные незнакомой, чужой рукой. Обычно в этот момент кто-нибудь входил и разрушал чары. Если приезжала Мона, она, конечно, с энтузиазмом врывалась в комнату (увидев, что я сижу за машинкой) и просила позволить ей взглянуть на то, что я написал. Иногда, лишь наполовину выйдя из забытья, я продолжал сидеть недвижно, как манекен, пока она изумленно вглядывалась в написанную фразу или ее обрывок. На ее недоуменные вопросы я отвечал глухим, бесстрастным голосом, словно издалека, приникнув ртом к мегафону. А случалось, и срывался с цепи, скармливал ей какую-нибудь чудовищную ложь (вроде той, например, что «остальные страницы» я спрятал) и начинал беситься, как буйно помешанный. Вот тогда-то меня и прорывало настоящим потоком слов! Я словно читал текст по книге. Все, чтобы убедить ее, - а еще больше себя!
– что я был глубоко погружен в работу, в мысль, в творчество. Пристыженная, она рассыпалась в преувеличенных извинениях: как жаль, дескать, что прервала меня в неподходящий момент. А я легко, небрежно принимал ее извинения, будто хотел сказать: «Не важно! У меня там такого припасено… Нужно только открыть или закрыть кран… Ведь я виртуоз этого дела!» А затем превращал ложь в правду. Как одержимый разматывал нить моего неоконченного опуса: темы, подтемы, вариации, повторы, вставки, - можно было подумать, будто я творил весь день напролет. Ну и конечно, все это сопровождалось кривлянием. Я не только измышлял события и персонажей, я их проигрывал. А бедняжка Мона восклицала: «Ты в самом деле включил все это в рассказ? Все это - в книгу?» (Никто из нас в такие моменты не уточнял: в какую?) Когда слово «книга» срывалось у кого-нибудь из нас с языка, предполагалось, что речь идет о книге, которую я либо скоро начну писать, либо уже тайно пишу, чтобы потом показать ей уже завершенной. (Мона неизменно вела себя так, словно была уверена, что мой тайный труд продолжается. Даже делала вид, будто в моменты моего отсутствия искала рукопись.) В такого рода атмосфере не было исключением, что кто-нибудь из нас ссылался на ту или иную главу или отрывок - главу или отрывок, которых на свете не было, но которые никогда не ставились под сомнение как нечто «само собой разумеющееся» и которые, несомненно, имели для нас большую реальность, нежели написанное черным по белому. Подчас Мона пускалась в подобного рода разговоры в присутствии третьих лиц, что, натурально, приводило к самым невероятным и порой весьма неловким конфузам. Если наши фантазии слышал Ульрих, проблем не возникало. Ульрих умел включаться в игру не только галантно, но даже вдохновляюще. Он знал, как загладить неуклюжую промашку шуткой и ободрением. Например, он забывал на какой-то миг, что мы говорим в настоящем времени, и переходил на будущее. («Я знаю, ты, конечно, такую книгу еще напишешь!») Миг спустя, осознав свою ошибку, он добавлял: «Я не хотел сказать напишешь: я имел в виду книгу, которую ты пишешь, - ведь для того, чтобы говорить о ней так, как ты, нужно погрузиться в нее с головой; иного на этой грешной земле не дано никому. Если я слишком прямолинеен, простите меня, пожалуйста!» В такие моменты мы все наслаждались сознанием свободы. И хохотали до упаду. Ульрих сердечнее всех - и, добавлю, язвительнее. «Хо-хо!- казалось, смеялся он.
– Ну до чего же мы замечательные лгуны! Ей-богу, у меня получилось совсем неплохо! Поживи я с вами, ребята, еще немного, так скоро не смогу отличить ложь от правды. Даже свою собственную. Хо-хо-хо! Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!» И он бил себя по ляжкам и вращал зенками, что твой негритос, а заканчивал характерными причмокиваниями и немой просьбой о капельке-другой шнапса… С другими приятелями наши фокусы проходили труднее. Все они задавали «неуместные», как определила их Мона, вопросы. Или же, суетясь и нервничая, делали отчаянные усилия вернуться обратно на terra firma. Кроме Ульриха хорошо играл в эти игры лишь Кронский. Правда, делал он это немного иначе, хотя, по-видимому, для Моны приемлемо. Ему она верила. Наверное, так она внушала себе самой. С Кронским беда была в другом: он играл слишком хорошо. Роль всего лишь сообщника его не устраивала, ему хотелось импровизации. В результате его рвение, само по себе еще не дьяволическое, приводило к весьма странным разговорам - о том, как подвигается работа над мифической книгой. Критический момент наступал с залпом истерического хохота, которым взрывалась Мона. Ее смех означал, что она уже не соображает, где она и что говорит. Я же со своей стороны никаких усилий, дабы выдерживать одну линию с остальными, не прикладывал, полагая, что до творящегося в царстве самообмана мне нет никакого дела. Я считал, что от меня требуется лишь сохранять невозмутимое выражение лица и делать вид, будто все происходящее - в порядке вещей. Я смеялся, когда мне хотелось смеяться, поправлял и критиковал других, но ни в коем случае ни словом, ни жестом, ни даже намеком не обнаруживал, что все это - одно лицедейство…
Как бы то ни было, соскучиться нам не грозило. Залогом тому были мелкие, но постоянно случавшиеся странные происшествия. Иногда они приключались одно за другим, как взрывающиеся на счет раз-два-три рождественские хлопушки.
Начать с того, что совершенно неожиданно и таинственно исчезла наша любовная переписка, покоившаяся в большом бумажном мешке для покупок на дне гардероба. Только через неделю или две мы узнали, что женщина, убиравшая у нас в доме, ненароком выбросила мешок в мусорный бак. С Моной, когда она это услышала, чуть не случился удар. «Мы непременно должны его найти!» - настаивала она. Но, спрашивается, как? Мусорщик свой обход уже произвел. И, даже найди мы место, где он свой груз складировал, над письмами громоздилась теперь гора отбросов. Тем не менее, желая успокоить Мону, я узнал, где находится свалка. Вместе со мной вызвался поехать О'Мара. Свалка располагалась чертовски далеко, то ли во Флэтлэндс, то ли неподалеку от Кэнерси - в каком-то Богом забытом месте, над которым висела плотная пелена дыма. Мы попытались отыскать место, куда мусорщик в тот день вываливал свой груз. Безумная затея! Я объяснил наше отчаянное положение водителю и только благодаря своей настойчивости вызвал в его дремлющем сознании искорку сочувствия. Он чертовски старался вспомнить, но тщетно. Пришлось вступить в дело нам с О'Марой: нашими элегантными тросточками мы принялись тыкать туда и сюда в мусор. Чего мы в нем только не обнаружили! Единственное, чего мы не нашли, так это наших любовных писем. Зато О'Маре пришлось потрудиться. Как только он не убеждал меня не брать домой собранный мной целый мешок всякой всячины. Сам О'Мара нашел красивый футляр для трубки, хотя что он намеревался с ним делать, не знаю, он ведь никогда трубку не курил. Мне пришлось удовлетвориться складным ножом с костяной ручкой и с лезвиями настолько ржавыми, что открываться они никак не желали. Еще я сунул в карман подобранную там же накладную на надгробие, выписанную в дирекции Вудлэндского кладбища.
Мона приняла потерю писем трагически. Она усмотрела в ней дурную примету. (Много лет спустя, читая о том, что постигло Бальзака в связи с утратой писем его возлюбленной мадам Ганской, я заново пережил этот эпизод.)
На следующий день после визита на свалку на нас обрушился в высшей степени неожиданный визит лейтенанта из нашего местного полицейского участка Он искал Мону, которой, к счастью, дома не оказалось. После обмена приветствиями я спросил, что с ней случилось. Ничего особенного не случилось, заверил меня полицейский. Просто он хотел задать ей несколько вопросов. Не мог бы ответить на них я как ее муж, осведомился я. Мое вежливое предположение полицейский воспринял без энтузиазма.
– Когда, вы думаете, она вернется?
– спросил он. Я ответил, что сказать точно не могу. Тогда этот тип осмелел и спросил, не на работу ли ушла Мона.
– Иными словами, вы хотите знать, работает ли она?
– спросил я. Мой вопрос он проигнорировал.
– Так куда она ушла, вы не знаете? Он, очевидно, начал копать. Я сказал, что представления не имею. И чем больше вопросов он задавал, тем скупее я ему отвечал, по-прежнему не понимая, куда он гнет.
Но наконец свет в конце туннеля забрезжил. Не художница ли она, поинтересовался непрошеный посетитель.
– В определенном смысле, - сказал я в ожидании следующего вопроса.
– Отлично, - сказал он, вынимая из кармана «натюрморт» и разворачивая его передо мной, - может, вы просветите меня об этом?
С большим облегчением я ответил:
– Конечно! Что вы хотите знать?
– Ну хотя бы, - предвкушая долгий допрос, он с наслаждением откинулся назад, - хотя бы, что это за штука? В чем здесь фокус?
Я улыбнулся:
– Здесь нет никакого фокуса. Мы их продаем.
– Кому?
– Всем. Каждому. А в чем, собственно, дело?
Он сделал паузу, чтобы свою тыковку почесать.
– А вы сами это читали?
– спросил он, полагая, что выстрелил в яблочко.
– Конечно. Ведь это написал я.
– Что, что? Так это написали вы? К я думал, что она!
– Мы пишем оба.
– Но здесь ее подпись.
– Верно. Но на то у нас есть причины.
– Вот, значит, как?
– Он захрустел пальцами, пытаясь сосредоточиться. А