Площадь отсчета
Шрифт:
Люба сидела на кровати, уронив голову. Он встал на колени, взял в руки ее лицо, смотрел в ее мокрые глаза.
— Ты такой молодой, Коко… У тебя столько сил, столько планов. У тебя еще будет другая жизнь. А я? Куда я? Я старая, у меня дети… Куда я поеду, куда я их повезу?
— Ты не старая, — шептал он, — ты моя, моя…
Утром она сняла с себя тонкое золотое колечко, надела ему на мизинец.
— Теперь ты мой муж, Коко. Навсегда, на веки вечные. Поезжай, куда хочешь — я буду ждать тебя здесь, в Кронштадте. Теперь я настоящая жена моряка.
— Я найду способ писать сестре, — говорил Бестужев, одеваясь, — она тебя известит. Не тревожься обо мне — молись только.
Детей
Он торопился уйти из дома, утром ждали капитана из Петербурга, попрощались в дверях кое–как, и он побежал, потом пошел быстрым шагом, и только когда отошел подальше от дома, остановился, схватился за забор и зарыдал.
НИКОЛАЙ РОМАНОВ, 14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА, ВЕЧЕР, НОЧЬ
Его поздравляли, им восхищались. Победа. Он не понимал истерической радости во дворце. Он еще не мог осознать до конца, что произошло. Вышли какие–то безумцы, лживыми посулами — иначе и быть не могло — вывели на площадь солдат. И он бы понял этих безумцев, если бы узнал до конца, чего они хотели добиться. Логическая сторона замысла ускользала от него. Конституционного правления хотели, как сказал этот черноглазый сочинитель, да только не сумел растолковать, как они хотели вводить оное. Какая конституция была у них — и для кого? Он видел толпу на площади, слышал крики «свобода». Какая свобода? Генерал Толь верно поправил: анархия.
Ранее он задавал этот вопрос Карамзину. Николай Михайлович, и до того больной, сегодня продрог, бегая в туфлях по морозу, и тщетно пытался согреться чаем. Кто–то из людей императрицы из сострадания набросил на него бабий беличий салопчик. Не объяснил ничего Карамзин.
— Какие лица я видел! — повторял пожилой историограф, кутаясь в салопчик и кашляя в платок, — боже, какие там были лица! И мы, русские, не лучше других!
И опять разговоры о французской заразе. Какая чудовищная глупость!
Николай видел, как одинаково глупы и беспомощны оказались и они, и мы. Они — со своей сказкой о присяге, со своими разношерстными частями прекрасно обученных гвардейских полков, которые не знали, куда им идти. Мы — со своими конями, кованными по–летнему для манежных экзерсисов, мы со своими тупыми палашами, мы с четырьмя легкими орудиями без снарядов, мы с генерал–губернатором (уже точно сказали — помер), который не смог или не хотел арестовать десяток пустобрехов и задушить возмущение в зародыше. А теперь говорят: ну вот вам и корона, Николай Павлович, наденьте ее и владейте нами. А за спиной наверняка шепчутся: изверг. Или будут шептаться.
Мишель пришел с площади больной. Он после пальбы проехался к памятнику. Видел тело мальчишки–флейтщика из Морского экипажа, которому оторвало голову картечью. Неужто картечью могло оторвать голову? «На сией дистанции, да, Ваше величество», — согласился Бенкендорф. Мишель сначала хотел помогать ему допрашивать арестованных, потом сказался уставшим и растянулся на ковре у камина, в комнате, смежной с кабинетом. Ему принесли туда коньяк и сигары. Николай не курил сам и не любил запаха дыма, но Мишеля было жаль. Он сделал все, что мог, и даже более. Пусть курит. Вот мы с тобой и повоевали, дружище. Вот и победили. Вот и поделом нам. Самое досадное было, когда понял, что, несмотря на все его старания, семья была на волосок от гибели. Гренадеры, которых он встретил на бульваре, чуть было не заняли дворец. Они шли к нему навстречу, натолкнувшись на саперов, которые успели прийти и выстроиться во дворе Зимнего лишь пятью минутами ранее. Старый дурак комендант Башуцкий (кстати, не забыть наградить его сына–адъютанта) открыл им ворота. Да что Башуцкий! Я еще хуже дурак — не позаботился о тылах.
Когда все кончилось, он въехал во двор Зимнего, увидел в сгустившихся сумерках серые шинели саперов и окончательно понял, как близка была катастрофа. Саперы стояли понурые, замерзшие и, казалось, ждали чего–то. Спешился, и тогда же осенило: послал во дворец, за Сашкой, и через несколько минут сияющий Адлерберг, который все время, по его приказу, был при наследнике, появился на крыльце, ведя его за руку. На усатых, красных от мороза лицах был неподдельный восторг. Сашка прятался за ногу Адлерберга и хныкал. Подошел, взял его на руки (ребенок вцепился в шею изо всех сил), пошел с ним по рядам, благодаря солдат. Шепнул: «Не вздумай плакать, не девчонка!» Затих. Николай Павлович внезапно почувствовал, что этого мало, что нужно сделать еще что–то — и передал Сашку на руки полковнику Горуа.
— Я не нуждаюсь в защите, но вы будете отныне беречь его! Спасибо, ребята!
Пожилой старшина, которому полковник бережно, как хрустальную вазу, передал Сашку, откровенно плакал. Эти не взбунтуются никогда. Эти теперь — его.
Сашка молчал, плывя по рядам на высоко поднятых руках солдат. Черный нарядный кивер съехал ему на лоб. «Батюшка ты наш, царевич, красавчик!» — всхлипывали они, целовали его маленькие гусарские сапожки. Николай Павлович смотрел на солдат, на Сашку, говорил нужные слова, но голос плохо слушался его — только сейчас он почувствовал, как устал и замерз. Он принял ребенка на плечо и понес его, стараясь шагать бодро и прямо, вверх по лестнице, во дворец. «Они страшные, — шепотом жаловался Сашка, — я хочу к маменьке!»
Шарлотта держалась молодцом, на них смотрели, обступив полукругом; она подошла, красиво положила руки ему на грудь, он спустил Сашку на пол, обнял ее. «Я сейчас упаду», — прошептала она ему на ухо по–немецки. Он покрепче взял ее под руку и повел всех в церковь, на молебен, и уже в церкви силы окончательно оставили его. Хватило ума тут же встать на колени — на ногах стоять не мог. Пускай оценят теперь его смирение эти ханжи бестолковые. Мария Федоровна — та и вовсе не могла ходить — ее внесли в моленную с черного хода и положили в ризнице, чтобы придворные не видали, какова она. За сегодняшний день она опала, как тесто.
Шарлотта выдержала службу, но потом, когда отвел он ее в приемную залу, а сам прошел в кабинет, куда уже начали свозить арестованных, ей стало дурно, началась истерика. Ее увели в туалетную комнату, пытались успокоить, потом все–таки послали за ним. С ней сделались судороги — голова тряслась, она задыхалась, не могла даже пить, зубы стучали об край чашки — доктора давали ей нюхать какую–то гадость, только хуже делали. Когда он вбежал, она беспомощно билась в руках врачей — вокруг ахали и теснились придворные дамы. До этикета ли тут было? Подбежал, все расступились, схватил ее крепко, шептал что–то на ухо по–немецки, отпустило, обмякла в его руках. А вокруг вся эта шушера: врачи, камердинеры, лакеи, перепуганные пищащие фрейлины. Он поднял ее, стараясь получше придержать на щиколотках подол, чтобы приличнее было — стоят, не дают идти, причитают — в глазах потемнело от бешенства, так и убил бы всех — шуганул их прочь, вполголоса, стараясь не сорваться, они расступились, понес. И Сашка тут же, под ногами, ревущий, перепуганный: «Что с маменькой, что с маменькой?» Сквозь зубы ему: «Устала маменька». Оглянулся по сторонам: ни одной няньки. Куда все они деваются, когда нужны? Мэри тоже весь день, не евши, так и просидела на подоконнике, вцепившись в куклу. Позвал ее с собой, по дороге послал за своей воспитательницей, старой дамой Ливен, пусть хоть кто–то займется детьми.