Плющ на руинах
Шрифт:
— Улица святого Валлена, второй каменный дом, — мне это, естественно, ничего не говорило, но он уже навалился на мое плечо. Я двинулся вперед и, как видно, пока угадывал направление. Толстяк, давя мне на плечи своей ручищей и дыша перегаром, пытался напевать какую-то песенку. Я принялся осторожно ощупывать его пояс, стараясь отвязать кошелек. В этот момент мы проходили мимо какого-то переулка, куда, как выяснилось, мне следовало свернуть.
— Эй, куда ты меня ведешь? — возмутился толстяк, когда мы прошли мимо. Его доверие по мне резко улетучилось, и рука его проворно переместилась вниз, на то место, где только что был кошелек. Я оттолкнул его и бросился бежать.
— Держи вора! — заорал толстяк зычным басом, вполне соответствовавшим его комплекции. Я слышал за спиной его тяжелые шаги, но, разумеется, он не мог соревноваться со мной в скорости. Несколько раз завернуть за угол — и я
Надо отдать им должное — они моментально оценили обстановку и схватили меня. Один из них, обшарив мои карманы, извлек наружу только что добытый тугой кошелек. Через минуту, пыхтя и обливаясь потом, появился толстяк. Он выразил живейшую радость по поводу моей поимки, а также надежду, что по столь пустячному делу ему не придется давать показания в суде.
— Не беспокойтесь, господин Таммельд, — заверил его начальник патруля, возвращая ему кошелек. Таммельд немедленно отсчитал каждому патрульному по монете, дабы они выпили за его здоровье. После этого мне связали руки и велели идти вперед.
Поначалу мною владела только досада, что я так глупо попался, но затем ее вытеснил страх. Если по грундоргским законам вора сажают в тюрьму, это не так уж плохо: тюрьма — это все-таки пусть и плохая, но еда и крыша над головой. Но наказание может быть и хуже. Что, если за подобные преступления здесь секут кнутом, а потом отпускают? Мало кому понравится быть публично высеченным, но мысль о том, что подобное могут проделать со мной, дворянином, показалась особенно отвратительной. (Я с удивлением отметил, что начинаю заражаться предрассудками этой эпохи.) Кроме того, в средние века популярны всякие членовредительские наказания: клеймение, отрубание конечностей… наконец, может существовать закон, предписывающий вешать даже за мелкое воровство.
Словом, к тому моменту, как меня привели к судье, я уже не знал, куда деваться от страха. Судья и секретарь уже собирались уходить и посмотрели на меня с досадой.
— Завтра, — сказал судья.
— Да дело-то на две минуты, ваша честь, — ответил начальник патруля.
— Он украл кошелек на улице.
Судья поморщился и вновь надел мантию. Секретарь раскрыл книгу и обмакнул перо в чернила.
— Имя? — спросил судья.
— Риллен Эрлинд, — честно ответил я. Здесь, в Грундорге, это не могло мне повредить.
— Ты сознаешься в краже кошелька…
— …у господина Таммельда, — подсказал стражник.
— Да, ваша честь, — ответил я, от души надеясь, что моя сговорчивость не введет их в искушение навесить на меня еще несколько нераскрытых дел. Нет сомнения, что местное правосудие располагает всеми средствами, чтобы заставить обвиняемого признаться в чем угодно. Но, очевидно, здесь не существовало понятия «процент раскрываемости» или же судье просто хотелось поскорее от меня отделаться.
— Год тюрьмы, — постановил он, стукнув молотков по столу, и принялся снимать мантию.
Из зала суда меня отвели в расположенную рядом тюрьму, одно из самых внушительных зданий города. Стражник передал начальнику тюрьмы бумагу, тот переписал данные в регистрационную книгу и вызвал надзирателей. Мне велели снять с себя все и выдали взамен какое-то грязное вонючее рубище; к нему и прикасаться-то было противно, не то что надевать, но выбора не было. После этого меня отвели в камеру — крохотную одиночку на четвертом этаже, единственное убранство которой составляли охапка слежавшейся соломы на полу и ведро для нечистот. Следом вошел кузнец с инструментами, и в скором времени я был уже прикован за правую лодыжку тяжелой цепью к вмурованному в стену кольцу. Тюремщики вышли, дверь со скрипом захлопнулась, лязгнул засов.
35
Вот так я, бывший советник герцога Раттельберского и корринвальдский дворянин, оказался в тюрьме за мелкое воровство. Поначалу срок показался мне не слишком большим, но вскоре я убедился в своей неправоте. Условия содержания в средневековой тюрьме ужасны даже и без пыток; точнее говоря, они сами являются пыткой. Во-первых, голод. Два раза в день мне давали хлеб и воду, иногда немного бобов — достаточно, чтобы не умереть от истощения, однако о том, что такое сытость, я просто забыл. К тому же жуткая антисанитария. Средневековье и гигиена — вообще несовместимые понятия, здесь даже самые знатные особы моются только несколько раз в год, по большим религиозным праздникам. Король может беседовать с подданными, сидя отнюдь не на троне, а на стульчаке; более того, герцог рассказывал мне, что во время многочасовых дворцовых церемоний придворные без особого смущения справляют нужду за ближайшей портьерой, так что периодически двор вынужден переезжать из одного дворца в другой, дабы их можно было отмыть. И хотя за время своего пребывания в этой эпохе я изрядно растерял цивилизованные привычки, притерпевшись к паразитам, кусающим здесь и королей, и рыцарей, и благородных дам, и церковных иерархов — словом, всех; хотя притерпелся я также и к запахам, исходящим от человеческих тел, наполняющим любое жилое помещение — однако тюрьма нанесла новый удар по остаткам моей брезгливости. За все время заключения у меня не было возможности не то что вымыться, но даже просто умыться. В камеру часто наведывались мыши и крысы, и со временем я перестал вздрагивать, когда что-нибудь подобное пробегало по моей ноге. Вообще цивилизованный лоск утрачивается очень быстро, подтверждением чему служит нынешнее состояние человечества.
По мере того, как осень вступала в свои права и постепенно переходила в зиму, прибавилось и новое бедствие — холод. Не раз я проклинал крохотное окошко моей камеры, в котором, естественно, не было никакого стекла — только решетка; мне казалось, что лучше уж сидеть в полной темноте, чем выносить задувавший в окно холодный ветер, ронявший снежинки на грязный пол. Единственным способом согреться были физические упражнения; впервые за всю свою жизнь я к ним пристрастился. Однако тюремная диета не располагает к большим физическим нагрузкам, поэтому большую часть времени я проводил сидя или лежа на своей соломе, сжавшись в комок и обхватив руками окоченевшие босые ступни. Удивительно, что, несмотря на холод и отсутствие витаминов, я отделывался одной лишь постоянной простудой. Все-таки человек обладает большими ресурсами приспособляемости; собственно, это спасло мне жизнь — в этой тюрьме, в условиях полного отсутствия медицинской помощи, меня гарантировано прикончила бы не только пневмония или бронхит, но даже какая-нибудь ангина. Впрочем, помогало мне и то, что зима выдалась довольно теплой, насколько подобное слово вообще применимо к этому времени года. Короткие заморозки сменялись оттепелями с дождем и мокрым снегом, и, будь у меня возможность выглянуть в окно, я, вероятно, постоянно наблюдал бы на улицах жуткую слякоть. Но такой возможности у меня не было: маленькое окошко располагалось более чем в двух метрах от пола, а подойти к нему и подпрыгнуть я не мог — не пускала цепь.
Однако физические мучения были не единственными. Я по-прежнему считаю, что одиночное заключение лучше пытки постоянным пребыванием в обществе, но лишь тогда, когда узнику есть чем себя занять. Однако когда нет возможности ни читать, ни писать, ни даже играть с самим собой в карты, а цепь позволяет сделать не более двух шагов в любую сторону, скука превращается в кошмар, который, кстати, не затмевает физические страдания, а лишь усиливает их. Время словно останавливается; пытаешься все время спать, но постоянно просыпаешься от холода. Иногда надзиратель, которому тоже скучно на дежурстве, остановится у двери какой-нибудь камеры поболтать с заключенным, но, увы, эта возможность скоротать время представлялась редко, да и к тому же я не знал, о чем говорить. Надзиратели не большие охотники рассказывать — в их жизни редко случается что-нибудь стоящее упоминания; я же, в свою очередь, быстро исчерпал запас скабрезных анекдотов, которые помнил еще с Проклятого Века, и не нашел другой безопасной темы. По мере того, как голод затуманивал сознание, я все больше опасался ляпнуть что-нибудь лишнее. Некоторое время я развлекался тем, что выкладывал на полу фигуры из соломинок; затем и это наскучило мне до отвращения. Я поймал себя на том, что разговариваю с крысами. «Через некоторое время ты начинаешь говорить с ящерицами, а скоро они начинают тебе отвечать…» — припомнилась мне фраза из какой-то книги моей эпохи. Да, конечно, все это не могло не действовать на психику. Постепенно я погружался в какую-то апатию, теряя чувство времени и ощущение реальности происходящего. Говорят, немало узников выходят из такой тюрьмы и через десять, и через двадцать лет, умудряясь сохранить при этом рассудок. Что ж, для этого, вероятно, надо родиться в средневековье, с его неспешным темпом жизни и минимальными потоками (точнее, ручейками) информации. Мозг цивилизованного человека к этому просто не приспособлен.
Если бы не овладевавшее мной затуманенное состояние, я бы наверняка заметил, что в середине весны колокольный звон за окном стал звучать все чаще, а многие тюремщики, прежде заступавшие на дежурство регулярно, больше не показываются. Наконец однажды дверь моей камеры открылась в неурочное время, и вошел незнакомый надзиратель и кузнец с инструментами.
— Славь нашего милостивого короля, — хмуро сказал надзиратель.
— Да здравствует король, — поспешно сказал я. — А что случилось?