По, Бодлер, Достоевский: Блеск и нищета национального гения
Шрифт:
Несмотря на то что автор перевода статьи Бодлера о По, появившейся в «Пантеоне», предпочел сохранить анонимность, у нас есть своя версия, кем мог быть этот безвестный доброхот: здесь мы отсылаем к недавней книге о Бодлере, которая завершается главой о Н.И. Сазонове (1815 – 1862), полузабытом русском друге великого французского поэта, которому довелось быть заклятым другом-недругом уже упоминавшегося Герцена и одновременно… русским знакомцем небезызвестного писателя-фантаста Карла Маркса: русский нищий аристократ и люмпен-интеллектуал, типичный старьевщик от литературы, набиравший кучи разных диковин для французских и русских журналов и обретавшийся в Париже в кругу богемы `a la Мюрже, чуть было не стал первым переводчиком «Манифеста коммунистической партии» (1848) на французский язык [45] . Сазонов действительно был человеком, который все время кого-то и что-то опережал: в частности, еще до появления самой книги «Цветы Зла» в Париже в 1857 г. он умудрился опубликовать перевод поэмы «Утренние сумерки» в петербургском журнале «Отечественные записки» (в самом начале 1856 г.), включив свое переложение в прозе, а также французский оригинал поэмы «Флакон», еще даже не появившейся во Франции, в свою замечательную работу о новейшей французской поэзии, напечатанную под псевдонимом Карл Штахель [46] . Сазонов, этот
45
Фокин С.Л. Пассажи: Этюды о Бодлере. С. 59 – 78, 168 – 221.
46
Штахель К. Новейшая поэзия во Франции, в Италии и в Англии. С. 1 – 21.
47
Там же. С. 16.
48
Ср: Huet-Brichard M. – C. Sainte-Beuve `a la lumi`ere de Baudelaire: «la pointe extr^eme du Kamtchatka romantique».
В чуть более верном букве подлинника переложении прозой, свободной от требований и экваритмики, и экварифмования, формула поэтического удела Бодлера может предстать чуть более вычурной, но более соответствующей мысли парижского поэта, сравнивающего боготворимую женщину с «черной Сибирью» своего бытия:
49
Бодлер Ш. Цветы Зла. С. 95.
Таким образом, подводя итог этому разделу, можно сказать, что по иронии столь разнородных и столь сходственных литературных судеб Петербург, «самый фантастический город, с самой фантастической историей из всех городов земного шара», как будто сам по себе притягивал наших «национальных гениев», по очереди познававших в нем – кто в грезах, кто наяву – нищету писательского удела, все время низводящую поэта с романтических высот на грешную землю, превращающую его в червя, в люмпен-интеллектуала или старьевщика от литературы, вечно грозящую ему «черной Сибирью», и роскошный блеск литературного признания, как правило запоздалого, посмертного или незамеченного.
50
Baudelaire Ch. OEuvres compl`etes. T. I. Р. 60.
В литературе европейского романтизма проблема гения приобретает особое звучание и значение не только в связи с необычайной валоризацией творческой индивидуальности: само понятие «гений», обладавшее до Французской революции почти исключительно метафизической направленностью, в течение нескольких десятилетий становится более приземленным, более человечным, едва ли не расхожим, воистину демократическим, во всяком случае, способным вселиться в первого встречного, в человека толпы [51] .
51
Подробнее см.: Фокин С.Л.Меланхолия национального гения, или О литературном национализме По, Бодлера, Достоевского. С. 376 – 379. Цитируемая работа была написана для конференции «По, Бодлер, Достоевский», но в силу институциональных и издательских требований была включена в другую книгу. Вот почему мы воспроизводим здесь некоторые ее положения.
Появление «Гения христианства» (1802) Шатобриана знаменует начало обмирщения этого понятия. «Словарь Французской Академии» издания 1835 г. наглядно фиксирует этот семантический сдвиг в словоупотреблении [52] , свидетельствующий о том, что во французской культуре начала XIX века слово «гений» начинает утрачивать привязки к сакральному миру, где художник все время уподоблялся высшему Творцу, равно как к миру эстетическому, где художественный гений формулировал законы искусства, которые были подобны законам сотворенной Богом природы: вырываясь
52
Единственное, но многозначительное изменение, которое появляется в статье «Гений» в «Словаре Французской Академии» 1835 г. по сравнению с изданием 1798 г., заключается в добавлении следующей дефиниции: «Le g'enie d’une nation, d’un peuple. Le caract`ere, la mani`ere de voir, de penser qui lui est propre» («Гений нации, народа. Свойственные ему характер, манера видеть и мыслить»).
Приобретая исключительную силу самоповторения, «гений» в бесконечном представлении самого себя начинает воспроизводить грезы целого народа, мифы, фантомы или фикции целой нации, тогда как последняя все явственнее притязает на вакантное место трансцендентности.
Именно в этот момент в европейской, американской и русской культурах вырисовывается парадоксальная ситуация, в которой собственный гений рода или народа – как способ видеть, мыслить, выражать себя и мир – не только объявляется «национальным достоянием», но и оказывается тем единственным видом частной собственности, который невозможно подвергнуть отчуждению. Словом, национализация «гения» сопровождается радикальной приватизацией той манеры видеть и мыслить мир, к каковой великий В. фон Гумбольдт сводил сущность национального языка. Очевидно, что перспектива такого рода приватизации языка как единственного неотчуждаемого блага особенно захватывает тех индивидов, что в самой своей жизни так или иначе делают ставку на отчуждение себя от общества: политический заговор (Достоевский), парижские баррикады (Бодлер), социальный эксцентризм (По). Словом, если в условиях все время усиливающегося господства капитала действительно можно было полагать, как это делал Карл Маркс, что мировому пролетарию нечего терять, кроме своих цепей, то при тех же самых обстоятельствах иной национальный поэт волей-неволей сживался с той мыслью, что у него тоже за душой нет ничего, точнее говоря, нет ничего собственного, кроме манеры видеть, мыслить и изъяснять себя на родном языке, творить национальную литературу.
Таким образом, в наиболее существенных своих движущих силах литературный национализм никогда не являлся ни призванием, ни достоянием национальных героев; это скорее удел национальных изгоев, последнее прибежище последних людей, которые мало того что сами себя загоняли в незавидное положение опасных эксцентриков, чуждых своему времени, своему месту, всему своему как таковому, но и неизменно сталкивались с теми или иными формами социального исключения, в том числе со стороны тех, кого как будто имели право считать своими ближними или своим кругом. Словом, именно тем, кого с легкой руки Поля Верлена стали без особого разбора именовать «проклятыми поэтами», нередко случалось превращать себя в настоящих злых гениев или демонов нации: в действительности, упорствуя в своей эксцентричности, в своих психопатиях и социопатиях, эти поэты зачастую выступали глашатаями нечистой совести, криводушия (mauvaise foi) или просто бессознательного целой национальной культуры. Иначе говоря, национальный гений живет не столько в том, кого сама нация хотела бы видеть собственным полномочным представителем в литературе, сколько в том, кого она посредством своих литературных, социальных и политических установлений загоняет в угол, подполье, тупик, выгоняет на улицу и превращает в профессионального фланера, который, правда, бродит по бульварам и рыночным площадям больших городов вовсе не из праздности беззаботного денди, а в силу той «закоренелой Болезни отвращения к постоянному месту жительства», о которой писал Бодлер в «Моем обнаженном сердце», сменивший за свое почти невыездное парижское существование около тридцати адресов. Одним словом, национальный гений – это такой самобытный кочевник, или номад, который путешествует, оставаясь сиднем на месте: таков Бодлер в Бельгии, Достоевский в первом путешествии во Франции или По в своих фантазиях о путешествиях в Россию или во Францию.
Представляя положенное в основание нашей книги понятие «национального гения», хотелось бы уточнить, что миф трансцендентного и транснационального сообщества «проклятых поэтов» является необходимым, но недостаточным условием для объяснения странной общности трех писателей, избранных для настоящего исследования этой поразительной способности представлять всю нацию в глазах какой-то иноязычной культуры, которую разделяли наши три автора. Действительно, нам важно понимать, что если сам Бодлер был отнесен к сообществу «проклятых поэтов», то произошло это только задним числом, без его собственного, так сказать, ведома; с другой стороны, не приходится сомневаться, что автор «Цветов Зла», случись ему составлять подобный литературный мартиролог, наверняка начал бы с имени Эдгара По, а закончил, как и Верлен, какой-нибудь анаграммой собственной литературной судьбы; наконец, важно и то, что в это сомнительное сообщество оказался втянутым, отчасти по недоразумению, отчасти по собственной воле, молодой петербургский литератор Федор Достоевский, политический заговорщик, поплатившийся за невинные грезы фурьеристского социализма приговором к смертной казни и несколькими годами каторги и ссылки. Так или иначе, но следует полагать, что гнет «проклятьем заклейменных» был не столько романтическим ореолом, в котором еще почти при жизни воспарили мученические лики По, Бодлера и Достоевского, сколько прямой реакцией общества на тот сокровенный выбор самого предельного призвания литературы, который разделяли три писателя. Речь идет, строго говоря, о познании Зла, которому каждый из трех и каждый по-своему посвятили свои литературные искания.
Действительно, если принять, что элемент «проклятья» или «злоречия» («maudire»), то есть той или иной формы морального осуждения или социального исключения, исходит по большей части извне, от какой-то внешней культурной, социальной или политической инстанции, то становится очевидно, что для провокации такого рода объективной реакции необходимо было наличие определенной субъективной стихии, которую можно было бы определить как «злотворение», то есть творческий опыт с более или менее ясным сознанием Зла как начала и смысла самой литературы. Более того, такого рода злотворение или особого рода литературное злодеяние предполагает, что фигура писателя-злодея оказывается более или менее сознательной, равно как более или менее приемлемой формой творческой субъективности, с которой соотносит себя писатель Зла. Но писатель-злодей остается прежде всего писателем, вот почему литературное зловедение сопровождается острым сознанием вины, искупление которой ищется как в обращении силы Зла прямо на самого себя, выражающемся в тех или формах трансгрессивного или перверсивного поведения, так и в склонности к жестокому в отношении собственной персоны автобиографизму.
Не что иное, как эта склонность к скандальному саморазоблачению или ироничному саморазвенчанию, была схвачена в знаменитой формуле По «мое обнаженное сердце», темы и вариации которой сказываются в автобиографических фрагментах и художественных текстах всех трех авторов, образуя самый очевидный формальный круг, в котором они лишний раз сходятся. Необходимо подчеркнуть, что речь идет именно о форме и формуле письма, которую американский гений мыслит в понятиях революции, литературной прежде всего, но также и политической, вот почему: