По направлению к Свану
Шрифт:
Он сел в экипаж к Одетте и велел своему кучеру ехать за ними.
В руке у нее был букет орхидей, и еще Сван увидел эти цветы под кружевной косынкой у нее в волосах — они были приколоты к эгретке из лебяжьих перьев. Внизу, под мантильей, в поток черного бархата косо врезался широкий треугольник белого фая, в открытом корсаже из-под мантильи выглядывала вставка тоже из белого фая, а за корсаж были засунуты опять-таки орхидеи. У нее еще не совсем прошел испуг после встречи со Сваном, как вдруг шарахнулась налетевшая на что-то лошадь. Их тряхнуло, Одетта вскрикнула, задрожала всем телом, ей стало нечем дышать.
— Ничего, ничего, — проговорил он, — не бойтесь. Чтобы она не упала, он обнял ее и притянул к себе.
— Главное, не разговаривайте, — сказал он, — отвечайте мне знаками, иначе вам будет еще труднее дышать. Вы ничего не будете иметь против, если я поправлю цветы на платье? После этого толчка они у вас еле держатся. Как бы они не выпали, — я хочу засунуть их поглубже.
Одетта не привыкла к тому, чтобы мужчины так с ней церемонились.
— Да, да, конечно, пожалуйста, — улыбаясь ответила она. Свана ее ответ несколько обескуражил, а кроме того, ему, вероятно, хотелось создать впечатление, что у него не было задней мысли, да, может быть, он и сам поверил в свою искренность.
— Нет, нет, главное, не разговаривайте! — воскликнул он. — Вы совсем задыхаетесь. Вы отлично можете отвечать мне жестами — я вас пойму. Значит, вы правда ничего не имеете против? Посмотрите: вот тут немножко… по-моему, на вас насыпалась пыльца, позвольте, я стряхну. Так вам не очень неприятно, так не больно? Может, вам щекотно? Я боюсь помять платье. Понимаете: их действительно необходимо прикрепить, иначе они упадут, а вот если я их засуну поглубже… Скажите по чистой совести: это вас не коробит? А если я их понюхаю? Мне хочется проверить, пахнут они еще или нет. Я не знаю, как они пахнут. Можно? Скажите откровенно.
Она чуть заметно, с улыбкой пожала плечами, как бы говоря: «Чудак! Вы же видите, что мне это доставляет удовольствие».
Он погладил другой рукой щеку Одетты, Одетта пристально на него посмотрела томным и многозначительным взглядом, каким смотрят женщины флорентийского мастера, с которыми он нашел у нее сходство; глядевшие из-под полуопущенных век, блестящие ее глаза, большие,
Но он был так робок с ней, что, начав тот вечер с приведения в порядок цветов, а кончив обладанием ею, он, то ли из боязни оскорбить ее, то ли из страха, что она, хотя бы задним числом, увидит в нем обманщика, то ли оттого, что ему не хватало смелости требовать от нее большего (поправлять цветы он уже не считал нескромностью, поскольку Одетта не рассердилась на него в первый раз), и в дальнейшем пользовался этим предлогом. Если орхидеи были приколоты у нее к корсажу, он говорил: «Сегодня мне не повезло: не нужно поправлять орхидеи, а тогда они у вас чуть не выпали; но только, по-моему, вот эта слегка наклонилась. Любопытно, так же ли они пахнут, как те, — можно понюхать?» А если цветов не было: «Ой! Сегодня нет орхидей — нечего поправлять». Словом, некоторое время порядок, заведенный в первый же вечер, когда Сван начал с того, что прикоснулся пальцами и губами к груди Одетты, не нарушался, и каждый раз это были первые его ласки; и долго еще, уже когда приведение в порядок (или, вернее, ритуальная игра в приведение в порядок) орхидей было упразднено, образное выражение «орхидеиться», превратившееся у них в самое обыкновенное слово, которое они употребляли, не думая о его буквальном значении и подразумевая физическое обладание, — хотя, кстати сказать, никакого обладания тут не происходит, — сохранилось в их языке и пережило преданный забвению обычай. Можно предположить, что и слово «любиться», которому придается особый смысл, прежде означало не совсем то, что означают его синонимы. Пусть мы пресыщены женской любовью, пусть нам представляется, что обладание самыми разными женщинами всегда одинаково и что тут все известно заранее, тем не менее оно становится для нас неиспытанным наслаждением, когда мы имеем дело с трудными женщинами или если они нам кажутся трудными, — вот почему в таких случаях мы придираемся к какой-нибудь неожиданности в наших отношениях с ними, как в первый раз придрался Сван к тому, что надо поправить цветы. В тот вечер у него была робкая надежда (он говорил себе: а вдруг Одетта не догадается и он ее проведет!), что обладание этой женщиной возникнет из их широких лиловых лепестков; и только потому, что Одетта, как он полагал, разрешает уже испытываемое им наслаждение, сама не ощущая его, — вот таким оно должно было представляться первому человеку, вкусившему его среди цветов земного рая, — ему казалось, что этого наслаждения никогда прежде не существовало, что он сам пытается сотворить его, что это наслаждение, которому он потом должен был придумать особое название, чтобы след его сохранился, — что это наслаждение решительно ни с чем не сравнимое и небывалое.
Теперь каждый вечер, отвезя ее, он должен был заходить к ней, и она часто провожала его в капоте до экипажа, и, поцеловав на глазах у кучера, говорила: «Какое мне дело, что мне до посторонних?» В те вечера, когда он не бывал у Вердюренов (что иной раз случалось с тех пор, как он получил возможность встречаться с ней и в других местах) или когда он — все реже и реже — появлялся в свете, она просила его заезжать к ней по дороге домой, невзирая на поздний час. Была весна, весна ясная и холодная. Уйдя со званого вечера, он садился в свою коляску, закутывал ноги полостью, говорил уезжавшим одновременно друзьям, предлагавшим ему ехать вместе, что он не может, что ему не по дороге, и кучер, знавший, куда ехать, лихо его мчал. Друзья давались диву, и в самом деле: Сван был не тот. Никто из них больше не получал от него писем, в которых он просил бы познакомить его с какой-нибудь женщиной. Он перестал обращать внимание на женщин и избегал ходить туда, где мог бы их встретить. В ресторанах и за городом его манера держать себя была совсем не та, по которой еще так недавно его можно было сразу узнать и которую он, казалось, не переменит никогда. Так страсть становится нашим новым характером, временным и отличным от прежнего, сменяющим его и стирающим до сих пор не менявшиеся его черты. Зато теперь неизменной привычкой Свана было откуда бы то ни было заезжать к Одетте. Путь его к ней — крутой и стремительный спуск его жизни — был неизбежен. Засидевшись у кого-нибудь, он, откровенно говоря, предпочел бы ехать прямо домой, не давая крюку и отложив встречу до завтра; но то обстоятельство, что он себя затруднял, отправляясь к ней в такое необычное время, что он догадывался, что простившиеся с ним друзья говорили между собой: «Его здорово держат в руках; должно быть, какая-то женщина требует, чтобы он являлся к ней в любое время», — это обстоятельство напоминало ему, что у него на первом плане сердечная привязанность и что, жертвуя покоем и выгодой ради упоительных мечтаний, он приобретает внутреннее обаяние. Притом, уверенность, что она ждет его, что она не с другим, что он не вернется домой, не повидавшись с ней, незаметно для него самого подавляла забытую им, но всегда готовую зашевелиться тоску, измучившую его в тот вечер, когда он не застал Одетту у Вердюренов и сменившуюся такой отрадой душевной тишиной, которую можно было назвать счастьем. Быть может, именно благодаря этой тоске Одетта приобрела над ним такую власть. Люди в большинстве своем до того нам безразличны, что когда мы наделяем кого-нибудь из них способностью огорчать и радовать нас, то это существо представляется нам вышедшим из другого мира, мы поэтизируем его, оно преображает нашу жизнь в захватывающий дух простор, где оно оказывается на более или менее близком от нас расстоянии. Как только Сван пытался вообразить себе, чем станет для него Одетта в будущем, его охватывало волнение. Иной раз, когда Сван чудесной холодной ночью ехал в коляске и смотрел на яркую луну, заливавшую своим сиянием пространство между его глазами и безлюдными улицами, он думал о таком же ясном, розоватом, как лунный лик, лице, которое однажды возникло перед его сознанием и в таинственном свете которого он видит теперь весь мир. Если он приезжал после того, как Одетта отсылала своих слуг спать, то, прежде чем позвонить у калитки, он шел на улицу, куда наряду с совершенно одинаковыми, но темными окнами соседних домов выходило только одно освещенное окно ее спальни в нижнем этаже. Он стучал в окно, и она, ответив на условный знак, спешила встретить его на другой стороне, у калитки. На рояле были раскрыты ноты ее любимых вещей: «Вальса роз" [123] или «Несчастного безумца» Тальяфико [124] (она завещала исполнить их на ее похоронах), тем не менее он просил сыграть фразу из сонаты Вентейля, хотя Одетта играла прескверно, но ведь прекрасные видения, которые остаются у нас после музыки, часто возносятся над теми фальшивыми звуками, что извлекаются неумелыми пальцами из расстроенного рояля. Короткая фраза все еще связывалась в представлении Свана с его любовью к Одетте. Он живо чувствовал, что эта любовь не имеет ничего общего с внешним миром, что она никому, кроме него, непонятна, он сознавал, что никто так высоко не ценит Одетту, как он, — ведь все дело было в тех мгновеньях, которые проводил он с нею вдвоем. И нередко, когда в Сване брало верх рассудочное начало, он готов был прекратить жертвовать столькими умственными и общественными интересами ради воображаемого наслаждения. Но стоило ему услышать короткую фразу — и она освобождала в нем необходимое для нее пространство, она нарушала душевные его пропорции; какой-то краешек его души приберегался для радости, которая тоже не была связана ни с каким явлением внешнего мира, но которую, в противоположность чувствам глубоко личным, в противоположность, например, любви, Сван воспринимал как некую высшую реальность, стоящую над осязаемыми предметами, фраза вызывала в нем жажду неизведанных очарований, но она не указывала средств к ее утолению. Таким образом, те части души Свана, откуда короткая фраза изгнала житейские заботы, соображения, которые нам по-человечески представляются такими важными, остались у него неисписанными, чистыми страницами, на которых он волен был написать имя Одетты. Фраза присоединяла, припаивала таинственную свою сущность к тому непрочному и обманчивому, что могло быть в его увлечении Одеттой. Кто смотрел на лицо Свана в то время как он слушал фразу, тот мог бы подумать, что Сван только что принял обезболивающее средство, которое дает ему возможность глубже дышать. И в самом деле: наслаждение, которое доставляла Свану музыка и которое перерастало у него в подлинную страсть, напоминало в такие минуты наслаждение, получаемое им от ароматов, от соприкосновения с миром, для которого мы не созданы, который представляется нам бесформенным, потому что наши глаза его не различают, который представляется нам бессмысленным, потому что он не доступен нашему пониманию, и который мы постигаем только одним из наших чувств. Великим покоем, таинственным обновлением было для Свана, — для него, чьи глаза, тонкие ценители живописи, и чей ум, зоркий наблюдатель нравов, все же носили на себе неизгладимую печать бесплодности его существования, — чувствовать, что он превращен в создание, непохожее на человека, слепое, лишенное логического мышления, в некое подобие сказочного единорога, в создание выдуманное, способное воспринимать действительность только через слух. И так как разум бессилен был погрузиться в смысл короткой фразы, хотя он его и доискивался, то какое же необыкновенное упоение должен был испытывать он, лишая самую глубь своей души какой бы то ни было помощи мышления, пропуская ее одну через цедилку, через темный фильтр звука! Он начинал сознавать, как много мучительного, может быть, даже скрытно неутоленного заключала в себе ласкающая слух музыкальная фраза, но ему от этого не было больно. Она утверждала, что любовь недолговечна, но какое было ему до этого дело, если любовь была так сильна! Грусть этой фразы его веселила, — он чувствовал, что она его овевает, но овевает как ласка, от которой только еще глубже и отрадней становится его счастье. Он заставлял Одетту повторять фразу десять раз, двадцать раз подряд и в то же время требовал, чтобы Одетта целовала его
123
«Вальс роз» французского композитора и дирижера Оливье Метра (1830 — 1889), автора многочисленных вальсов и оперетт.
124
Тальяфико Жозеф (1821-1900) — французский оперный певец и сочинитель чувствительных романсов.
Он ходил к ней только по вечерам и не знал, чем она занимается днем, как не знал он и ее прошлого, более того: он не располагал даже теми начальными пустячными сведениями, которые помогают нам довообразить, чего мы не знаем, и подстрекают наше любопытство. Вот почему он не задавал себе вопроса, что она сегодня делала, как складывалась прежде ее жизнь. Он только улыбался при воспоминании о том, что несколько лет назад, когда он еще не был с нею знаком, ему говорили об одной женщине, — если память ему не изменяла, конечно, о ней, — говорили как о девице легкого поведения, как о содержанке, как об одной из тех, которых он, еще мало их зная, принимал за существа, безнадежно испорченные, погрязшие в разврате, каковыми их изображали иные романисты. Теперь он говорил себе, что в большинстве случаев для того, чтобы узнать человека, не нужно считаться с мнением о нем света, и в доказательство противопоставлял выдуманной Одетте Одетту подлинную, добрую, простодушную, требовательную к себе, почти неспособную говорить неправду, до такой степени, что, попросив ее однажды написать Вердюренам и сослаться на нездоровье, потому что ему хотелось пообедать с ней вдвоем, на другой день он заметил, как она покраснела, когда г-жа Вердюрен осведомилась, не лучше ли ей сегодня, как она залепетала что-то невразумительное, и как, помимо ее воли, лицо ее выразило страдание, муку, оттого что ей приходится лгать, и как она, нагромождая вымышленные подробности вчерашнего своего недомоганья, молящими взглядами и жалобным тоном словно просила прощения за лживость своих объяснений.
Иногда, — впрочем, редко, — она приходила к нему днем и выводила его из задумчивости или прерывала его работу над изучением Вермеера, за которую он опять принялся. Ему докладывали, что г-жа де Креси в маленькой гостиной. Он шел к ней, и стоило ему отворить дверь, как, при виде его, на розовом лице Одетты, изменив склад ее рта, выражение глаз и форму щек, показывалась улыбка. Оставшись один, он вспоминал или эту ее улыбку, или ту, какой она улыбнулась ему накануне, или ту, какой она улыбалась тогда-то и тогда-то, или ту, какой она ответила ему в экипаже, когда он спросил: может быть, ей неприятно, что он поправляет цветы; и так как он понятия не имел, что делает Одетта, когда он не с ней, то на нейтральном и бесцветном фоне жизни без него она казалась ему сошедшей с этюдов Ватто, где на светло-желтой бумаге тремя разноцветными карандашами нарисованы везде и всюду, и вдоль и поперек, бесчисленные улыбки. И лишь время от времени, приоткрывая уголок жизни, который Сван представлял себе совершенно пустым, хотя разум говорил ему, что если его воображение бессильно, то это еще ровно ничего не значит, кто-нибудь из друзей, подозревавший, что Сван и Одетта любят друг друга, и потому стеснявшийся сообщить о ней Свану что-нибудь важное, набрасывал перед ним силуэт Одетты, которую он видел утром на улице Аббатуччи, как она шла в отороченной скунсовым мехом накидке, в шляпе «Рембранд» и с фиалками на груди. Этот легкий набросок потрясал Свана, — он убеждался, что у Одетты есть своя жизнь; ему хотелось знать, кому она старается понравиться в этом костюме; он давал себе слово спросить у нее, куда она ходила утром, как будто во всей бесцветной жизни его любовницы — жизни, почти несуществующей, поскольку он ее не видел, — помимо всех обращенных к нему улыбок было только одно: ее выход в шляпе «Рембрандт», с фиалками на груди!
За исключением просьбы сыграть вместо «Вальса роз» фразу Вентейля, Сван никогда не просил ее играть его любимые вещи и не собирался воспитывать ее вкус ни в музыке, ни в литературе. Он не закрывал глаз на то, что Одетта неумна. Она очень просила Свана рассказать ей о великих поэтах и воображала, что сейчас он произнесет высокопарную или страстную речь во вкусе виконта де Борелли [125] или даже еще более трогательную. Она поинтересовалась, не было ли в жизни Вермеера Дельфтского любовной драмы и не женщина ли вдохновляла его, а когда Сван ответил, что ему ничего про это не известно, она утратила к Вермееру всякий интерес. Она часто говорила: «Я убеждена, что если бы все это была правда, если бы поэты думали так, как они пишут, то, конечно, не было бы на свете ничего прекраснее поэзии. Но многие из них до крайности корыстолюбивы. Я ведь их немного знаю, одна моя приятельница любила человека, который называл себя поэтом. В стихах он только и говорил что о любви, о небе, о звездах. И как же он ее надул! Она на него ухлопала больше трехсот тысяч франков». Когда Сван пытался объяснить Одетте, в чем красота художественного произведения, как нужно понимать стихи или картины, Одетта сейчас же переставала его слушать. «Да… а ведь я ничего этого не знала», — говорила она. Сван между тем чувствовал, как велико было ее разочарование, и предпочитал лгать — он уверял, что это еще только самое начало, что это еще сравнительно пустяки, что ему пока некогда углубляться, что тут еще много всякого другого. «Всякого другого? — живо обращалась она к нему. — Чего же именно?.. Ну скажи!» Но он молчал — он предвидел, что все это покажется ей незначительным и непохожим на то, чего она ожидала, менее ошеломляющим и менее трогательным, и боялся, как бы она, разочаровавшись в искусстве, не разочаровалась и в любви.
125
Виконт де Борелли — салонный поэт конца XIX в.
И правда: она находила, что Сван не такой умный, каким он ей показался вначале. «Ты какой-то уж слишком уравновешенный, не могу я тебя понять». Ей гораздо больше нравилось его равнодушие к деньгам, его любезность со всеми, его деликатность. И правда: даже более выдающиеся личности, чем Сван, ученые, художники, пользующиеся вниманием окружающих, видят доказательство признания своего превосходства не в увлечении их идеями, ибо окружающим они недоступны, но в уважении к их доброте. Положение, какое Сван» занимал в обществе, тоже внушало Одетте уважение, но она туда не стремилась. Быть может, предвидела, что из его попыток ввести ее туда все равно ничего не выйдет, а быть может, даже боялась, что разговор о ней повлечет за собой опасные для нее разоблачения. Как бы то ни было, она всякий раз брала с него слово не называть ее имени. В качестве причины, почему она не хочет бывать в обществе, она выставляла давнишнюю ссору с одной своей приятельницей, которая, чтобы отомстить ей, стала распускать о ней сплетни. Сван возражал: «Да кто там знает твою приятельницу!» — «Ах, это все равно что жирное пятно, свет так зол!» Сван не мог понять, почему Одетта придает этой истории такое значение, но, с другой стороны, он знал, что изречения: «Свет так зол!», «Клевета — что жирное пятно» — считаются неопровержимыми, а когда так, то должны же быть случаи, к которым их можно применить. Значит, случай с Одеттой именно таков? Он думал над этим, но недолго, потому что, когда предстояло решить трудную задачу, он был таким же тугодумом, как и его отец. Притом это самое общество, которое так пугало Одетту, по-видимому, не очень ее влекло: оно ничего общего не имело с тем, где она вращалась, так что она даже не могла ясно себе его представить. Вместе с тем, не порывая связей с простонародьем (так, например, она по-прежнему дружила с дешевой портнихой, уже больше не шившей, и почти ежедневно взбиралась к ней по крутой, темной и зловонной лестнице), она обожала шик, но только понятие о шике у нее было иное, чем у людей из общества. Для них шик — это свойственная немногим способность испускать лучи на довольно значительное расстояние, способность, которую уже не так сильно чувствуют те, что находятся не в самом центре близости с ними, способность озарять лучами круг своих друзей и друзей, чьи имена входят в особый адрес-календарь. Люди из общества знают его на память, в этой области они отличаются осведомленностью, воспитывающей в них особого рода вкус, такт, и если, например, Сван читал в газете фамилии лиц, присутствовавших на таком-то обеде, то ему не было необходимости прибегать к своему знанию света, чтобы мгновенно определить степень шикарности этого обеда, — так тонкий критик по одной фразе может точно установить степень одаренности автора. Но Одетта принадлежала к числу лиц (числу огромному, что бы ни говорили светские люди, причем лица эти встречаются во всех слоях общества), не обладающих такими познаниями, лиц, представляющих себе шик совсем иначе, оттого что шик принимает разные обличья в зависимости от среды, к которой принадлежат люди, и все же есть в нем одна характерная черта, — будь то шик, о котором мечтала Одетта, или шик, перед которым преклонялась г-жа Котар: общедоступность. Но ведь и шик светских людей тоже, в сущности говоря, общедоступен, он не требует ничего, кроме времени для обладания им. Одетта говорила про кого-нибудь: