Победитель. Апология
Шрифт:
— К сигарете в руке моей дочери.
…И смуглолицей девицы тоже. А вот джинсовый парень не курил — во всяком случае, в эту минуту.
Ты приближался. Дочь сидела с высоко поднятой головой — при ее-то шее! Вызов… Демонстративно не прятала сигареты, хотя и не затянулась при тебе ни разу — какое виртуозное балансирование в смысле чувства меры!
Ты подошел и поздоровался первым, как и подобает мужчине. Смуглолицая девица, узнав тебя, неуловимым движением спрятала сигарету в домик ладони, твоя же дочь открыто держала ее двумя вытянутыми пальцами с малиновым маникюром.
— Курите? — произнес ты и обвел всех троих взглядом, задержав его на лохматом юнце, который единственный-то и смутился. Что
Прям и дерзок был взгляд твоей дочери, вот только голос прозвучал несколько хрипло.
— Да так, балуемся.
Ты изобразил улыбку.
— И чем же, позвольте узнать, вы балуетесь?
Это не было игрой в демократизм — другое: ты просто не мог, не умел вести себя иначе. Сказав, что из всех участников этой сцены хуже всех чувствовал себя джинсовый парень, ты не был точен, ибо не учел себя.
— «Аполлон» — «Союз», — последовал ответ.
Хоть бы один мускул дрогнул на ее лице!
— Недурственный вкус, — произнес ты и, поклонившись, прошествовал мимо. Твои туфли скрипели — ты вдруг так отчетливо услышал это.
— А кто ближе всех ей в этом ненавистном городе? — задает седая дама риторический вопрос, и ты понимаешь, опустив глаза: ты. Ни слова не вымолвит дочь в твою защиту — ни слова, хотя, что бы ни случилось, ты всегда держал ее сторону. Натали так и не узнала о встрече в сквере, а уж она бы постаралась вышибить из дочери это раннее пристрастие к никотину… Ломкой походкой, в юбке-миди из джинсового материала, направляется ко второму свидетельскому ярусу, потому что первый забит до отказа, и все — свидетелями обвинения. У другой стороны — ничего, да и вовсе не сторона это, а одинокая старуха, восьмидесятилетняя и полуслепая. Неужели никто не поможет ей? Внимательным взором обводишь ярусы, но лишь кривляющийся шут попадается на глаза. Поспешно отдергиваешь взгляд к резной дверце. Она медленно отворяется, но никто не входит, она опять задержалась за своим пасьянсом.
Сколько раз ты просил ее сходить к глазнику, чтобы он уточнил диоптрии и измерил расстояние, — у тебя прекрасные отношения с оптиком и ты мог бы достать, сообразуясь с ее возрастом, любую оправу, но мама не в силах расстаться с допотопными очками, одна дужка которых подвязана ниткой, как не может расстаться с засаленным халатом, хотя в довоенном, еще дедовском гардеробе, непоколебимо стоящем в ее комнате, висит ни разу не надеванный — твой подарок ко дню рождения. Мама пренебрегает им.
— Тебе надо отдохнуть, — говоришь ты. — Не здесь, в санатории. Я возьму тебе путевку. В Ялту хочешь? Или в Подмосковье. Там не так жарко летом.
Встревожась, подымаются над ломберным столом руки. В серых жидких волосах — перхоть, ты хорошо видишь ее сверху.
И весь притихший амфитеатр, кажется тебе, тоже видит. Не без величавости несет она через зал свое дородное тело в обветшалом халате. Глаза щурятся… Былая форма все еще угадывается в ней, но теперь это лишь пустая оболочка. Зал недоумевает. Неужто эта опустившаяся старуха — мать респектабельного мужчины, дело которого слушается сегодня? Но ведь не ты сделал ее такой! Не ты — смерть отца. А может быть даже, не столько смерть, сколько жизнь… Да, жизнь…
Он сидит посреди комнаты в галифе со свежими складками и белоснежной рубашке, босые ноги широко и прочно расставлены. У окна с виноватой торопливостью штопает что-то мать. Носок. Да, именно носок, в котором вдруг обнаружилась дырка. На ней очки, она только-только начала их носить, и, может, как раз очки придают ее спешащему лицу этот потерянный вид. Будто не моль, а она сама прогрызла в носке дырку, из-за которой нагрянувшему хозяину приходится ждать теперь.
Но ты-то здесь при чем? Да, всего лишь оболочка, но это естественно,
— Предлагал, — подтверждает она. — В Ялту… Еще куда-то. Чтобы меня гости не видели. Он стесняется меня… Я понимаю это, и я стараюсь не выходить из комнаты. У меня ночная ваза…
Зал сконфужен. Опять проносится шепоток, но обретший силу голос адвоката пресекает его.
— Неправда! Мне он тоже предлагал поехать, вдвоем с ним, и уж в этом-то… В этом, — гневно бросает она обвинению и всем его приспешникам, — вы при всем своем желании не усмотрите корысти!
Вдвоем, да. Причем ты все берешь на себя: билеты, вещи, гостиницу, ей даже не придется подымать чемодан. Единственное, чем ей предстоит все же утрудить себя, так это рассказом о городе. Надо думать, он сильно изменился за эти десятилетия, но что-то ведь осталось, она покажет и расскажет, ты же с благодарностью будешь слушать. Может, сохранился дом, где прошло ее детство…
Грустно качает она седой головой. Ты испуганно замираешь: нет? Не поедет? Но ее отрицание относится к другому: не сохранилось дома, еще в двадцать пятом году на его месте затеяли строить фабрику.
— Но что-то обязательно осталось! — не сдаешься ты, все более воодушевляясь. — А может, и каких-то людей найдем, кто помнит. В каждом городе есть старожилы, это легко выяснить.
С нездешней улыбкой слушает тебя старая тетя, и даже звяканье крышки закипевшего чайника не пробуждает ее. Поднявшись, выключаешь чайник. Сам завариваешь, сам разливаешь, не умолкая ни на секунду, но чем вдохновенней твоя импровизация, тем меньше надежды у тебя, что поездка эта когда-нибудь состоится. Она слушает, сглатывая слюну от волнения, — душа ее там, в призрачном городе ее детства, где ей уже не суждено побывать — так стара она, так больна, так тяжела на подъем; один глаз совершенно не видит, а другой устает даже от короткого чтения. Катаракта… Слушает, как слушают сказку, как грезят наяву.
— Уедешь, — соглашался ты. — Никому не скажешь. Будешь молчать как рыба. Но я-то знаю. Я, я знаю! — Чуть ли не бил ты себя в грудь.
Это-то и было золотым ключиком. Коль ты знаешь уже — а зная, забыть невозможно, — то не будет тебе покоя нигде и никогда. Прощай, мирная жизнь! Ни на минуту не забудешь ты, что где-то у тебя есть ребенок и ребенку этому худо — без отца ведь ему не может быть хорошо! Ты изведешься весь. Да-да, изведешься, это не фраза, она знает тебя.
Выходя в подавленной, молчаливой толпе из зрительного зала на свет — какой-то двор, заставленный ящиками; кинотеатр был старый, один из первых в Светополе — ты незаметно, уголком платка вытирал глаза, словно что-то попало в них. Но ничего не попало, то были слезы. Гениальная последняя сцена! Кабирия смотрит огромными глазами, жалкая, втянувшая, как воробышек, голову в плечи, — и вдруг эта ее улыбка. Какая сцена! Ты, разумеется, видел этот фильм, только очень давно, и пошел вновь, чтобы искушенным взглядом посмотреть, как это сделано, но забыл обо всем и ревел, как мальчишка.
Вы оказались на улице, свернули куда-то, толпы уже не было, но деловито сновали прохожие, а вы, праздные люди, — для того ты и привез ее сюда, чтобы отдохнуть и поразвлечься, ни от кого не прячась, — все шли и шли куда глаза глядят, ни слова не говоря, а когда решились наконец посмотреть друг на друга, то оба поняли, почему не смотрели раньше и почему молчали.
Мучительный взгляд слегка недоумевает, и тихая вина в нем за это непонимание… Да, именно такой взгляд был у нее, когда она умирала и чувствовала, что умирает, но ничего уже не могла сделать. Бесполезно было ее неслышное сопротивление. Вот только откуда знаешь ты это — ведь тебя не было рядом?