Победитель. Апология
Шрифт:
— Будь умницей, — ласково просишь ты.
Ресницы ее вздрагивают от звука твоего голоса, но взгляд не отрывается от сыра.
— Я потом…
— Сейчас.
И тогда снова оживает нож, снова крошит желтый огрызок, и ты снова ждешь. Великим терпением запасся ты: будь даже у нее непочатая сырная головка, ты не опустил бы ладони. Главное — начать, первые две таблетки, а там уж не остановится — ты знаешь ее честную обязательность.
Все! Рука, выпустившая наконец нож, тянется к стакану, но не доходит, замирает, испугавшись. Ты чувствуешь, как пересохло и свело у нее во рту, а взять и просто выпить воду не имеет права: вода поставлена тут, чтобы не пить, а запивать ею.
— Будь умницей, — осторожно поощряешь ты, и зависшая было рука продолжает, послушная твоему голосу, свой опасливый
— Они… Они горькие.
Ты улыбаешься ее милой наивности. Очень может быть, что и горькие, но ведь это не шоколад, это лекарство. Хотя качественный шоколад, если разобраться, тоже малость горчит.
Пружинит и прогибается паркет — это босой старик с лупой в глазу медленно шествует к свидетельскому месту, чтобы повторить свои изобличающие показания. «Он сызмальства любил шоколад…» Ни суетливости, ни заискивания перед судом. Под глазами набрякли мешки, крупное лицо тяжело и покойно. В тебе есть еще эта мальгиновская значительность, как была она и в твоем отце, но слабеет, слабеет раствор, и требуется все больше усилий, чтобы поддержать хотя бы видимость концентрации. Паркет не пружинит и не прогибается под твоими ногами, а шагов твоей дочери он и вовсе не ощущает, будто не человек движется это, а муравей. Стрекоза и муравей, как сказал однажды Гирькин, хихикнув.
Босой старик грузно приближается, и суд ждет, суд верит ему.
Лупа выпадала из разомкнувшегося хмурого глаза, волосатая рука утомленно протягивалась за часами. Вскрыв крышку, сосредоточенно изучал в наступившей тишине таинственный механизм, затем небрежно откладывал часы в сторону.
— Завтра.
— Морген, морген!
— Это вы! — кричишь ты старику, предательски свидетельствующему против тебя. — Вы жрали сытно, когда люди голодали кругом. Пичкали любимого внука шоколадом, а одиннадцать детей не видели вдоволь хлеба! Вы могли им сказать, что у вас нет инструмента или запчастей… дрожат руки… не видят глаза. Но вы предпочитали блаженствовать, когда всем плохо. Такое даром не проходит. Кому-то приходится расплачиваться, но почему — мне? — Старик не считает должным отвечать тебе, и тогда ты, не обращая внимания на резвящегося клоуна, поворачиваешься к судье. Тот зачарованно следит за белыми яхтами, которых никто, кроме него, не видит. — Вы слышите? Почему так опаздывает возмездие? Почему оно настигает не того, кто виновен, а идущих вослед? Перестаньте молчать! Вы — судья!
Взгляд, насытившись, отрывается от горизонта.
— Я не судья тут. — И, поднявшись, не спеша идет в плавках к выходу.
Струсил. Убежал. Бросился под электричку…
На цветном экране шли уникальные кадры: некий египтянин в течение нескольких лет приручал грозных морских хищников — мурен. И вот — победа! Он трогает их руками, гладит, как кошек, и похлопывает по спине, а длинные, похожие на змей мурены переворачиваются и извиваются гладкими телами, наслаждаясь. Затем появляется ведущий и говорит, что на днях пришла печальная весть: египтянин погиб. Твое лицо подобающе хмурится, а внутри расслабляется, отпущенная, какая-то пружинка, которую ты не замечал, но которая, оказывается, была и мешала.
Тебе не отхватит голову мурена. Ты не попадешь под электричку. А если вдруг и окажешься на насыпи, то скорей поезд сойдет с рельсов, чем переедет твое холеное тело. Никто не протянет тебе таблеток на ладони…
Не ставит, а почти роняет стакан, но воды в нем мало, и ни капли не расплескивается. Губы прыгают.
— Я… Позволь мне… Я завтра же уеду, и ты никогда… Никогда в жизни… Я клянусь тебе! — В глазах, с мольбой поднятых на тебя, блестят слезы. — Клянусь…
Тебе кажется, она рухнет сейчас на колени.
Прокурор бледнеет, но ты успокаиваешь ее.
— Ваша дочь не встала на колени.
Потому что ты опередил ее.
— Хочешь, — тихо произнес
А что? — ты готов был. Она испугалась.
— Нет! Что ты — нет! — И, схватив таблетки, сразу две, долго и трудно проталкивала их судорожными движениями внутрь.
— Запей, — заботливо подсказал ты.
Она благодарно закивала, обеими руками взяла стакан и, давясь, старательно выпила все маленькими глотками. По подбородку и дергающейся шее бежала струйка. Достав отутюженный платок, ты осторожно вытер ей лицо, поцеловал в высокий немолодой лоб и опустил на стул ее сперва пружинящее, а затем сразу обмякшее тело.
— Боже! — роняет стоящая навытяжку седая дама. — И такое, говорите вы, называется человеком! И такое, говорите вы, имеет право на существование!
Медленно повернувшись, идет к выходу. В гневном протесте апеллируешь к судейскому трону, но там — никого. Да и какая-то странная форма у этого кресла: плавный изгиб спинки, сужающейся кверху, покатые подлокотники. Ты смотришь, смотришь, приближаясь взглядом, и вдруг узнаешь…
В темноте казалось, что подлокотников не два, а много больше: со всех сторон они больно наскакивали на тебя, словно защищая свою хозяйку. Исподтишка, но весьма ощутимо клевал выступ бормашинки. Ты не обращал внимания. Под распаленные губы попадало вдруг что-то холодное и твердое, неживое, ты отдергивался и слепо находил ртом горячее тело. Оно извивалось, замирало, прогнувшись, снова извивалось… И вдруг куда-то плавно уехало из-под тебя. Ты растерянно обмер, уперевшись во что-то дрожащими от нетерпения руками. Она прерывисто дышала внизу.
— Спинка… С ней бывает… Сама вдруг…
Стало быть, фарс? Все — фарс? Но ведь ты — живой! Ты дышишь. Второго Иннокентия Мальгинова нет, не было и не будет в бесконечной протяженности времени и пространства.
Салатное платье ровно и тонко облегает узкую спину. Сияют люстры. С высоко поднятой головой, сосредоточенно идет по широкому проходу между бордовых кресел. Спереди платье закрыто, ни единого украшения, только неправильной формы янтарь на ажурной цепочке. Сзади светлеет аккуратный вырез, проходящий чуть ниже небольшой родинки. Она идет не медленно и не быстро — спокойно. Останавливается, гибкий стан слегка откидывается — места смотрит. Повернув голову, доверчиво улыбается.
— Наши.
И все-таки… Даже Юлиан-Тимоша имеет право на существование. Даже он.
Тяжело и густо шелестит осенней листвой тутовое дерево, а под ним за вкопанным в землю столиком вырезает неуклюжие фигурки юродивый с небесными глазами. Вдруг — неосторожное движение, и острие ножниц задевает палец. Тимоша ойкает, деформированное, безбородое лицо кривится от боли.
Лаская счастливым и каким-то очень уж крупным (как во рту помещается?) языком обмусоленный леденец, с блаженной улыбочкой приближается к вакантному трону. Присматривается, примеривается, опасливо трогает уродливо-округлой в суставах белой рукой резную спинку. Неужто усядется? А почему бы и нет? Кто поручится, что это не его исконное место — раз столько людей вокруг живут и здравствуют, а Фаины с Гирькиным нет?
— Как это важно для поэта — умереть вовремя! — Длинная влажная нижняя губа прикушена острыми зубами, взгляд устремлен в море.
И вы здесь, мадам? Грациозно вскидывая копну ярко-рыжих волос, готова свидетельствовать в пользу обвинения… Как смеет она! Как все они смеют!
— Старик! — урезонивает обеспокоенно поднявшийся Башилов, но ты осаживаешь его. Хватит, теперь твой черед… Милые мои гости! Возможно, вам было лестно, что я не совсем чурбан и кое в чем разбираюсь, но кто из вас стал бы якшаться со мной, пляжным фотографом, имеющим привычку рассуждать об искусствах и философии, не будь у меня роскошной квартиры на берегу моря — квартиры, которая всегда, даже в пик сезона, к вашим услугам? Молчит, пятится — вслед за своей любовницей и за благообразным дедом-часовщиком, за тетушкой-адвокатом и ее дочерью в голубом парике…