Победитель. Апология
Шрифт:
Кто следующий? Еще одна дочь, но теперь уже твоя собственная. Привет, дитя акселерации! Ты презираешь отца, как и город, в котором живешь, — разве нет? Иного хочется тебе, качественно иного, твой же отец властен лишь над количеством — так думал он, кутая свою слепую любовь во фланелевые пеленки с психологическими кружавчиками. Чепуха! Ни о каком качественном сдвиге и не помышляешь ты, а иначе — ответь мне! — почему не распространяется твое презрение на отцовскую мошну? Вышел новый диск Энгельберта Хампердинка — не угодно ли полсотни, дабы было чем щегольнуть перед подругами?
Дочь улыбается опущенными губами. Дочь молчит.
Посвященнодействовав
Застаешь в той же позе, в какой оставил ночью, — на спине, с закрытыми глазами, и уже не белую, а зеленую. Ресницы вздрагивают — не спит, но век не подымает. Осторожно ставишь ковшик на стопку журналов, достаешь из серванта чашку.
— Выпей. — И не опускаешь руки, покуда она не открывает глаз, не садится, слегка морщась от боли, не берет дрожащей рукой чашку. После каждого глотка отдыхает с закрытыми глазами. Ты неслышно стоишь рядом. Допив, снова ложится. Ты глядишь на нее сверху. У нее тонкая шея и маленькие детские уши.
Почему так запаздывает возмездие? Почему оно настигает не того, кто виновен, а идущих вослед? Ты готов отвечать за свои грехи, и за грехи отца своего — да, и отца, если уж этого требуют законы равновесия, — и своего деда, и своего предка в тридцатом колене, который, быть может, протянул, не подымая глаз, кувшин с колодезной водой спешившемуся татарину, забыв сыпануть туда яду, — за все готов отвечать ты, но пусть на тебе оборвется затейливая цепь, твоя же дочь выйдет на солнечный берег чистая и вольная. Выйдет, улыбнется и пойдет, не оглядываясь.
Натали кажется, что ты нападаешь на бедную девочку. Самоотверженная мама, как лихо бросается она на защиту единственного чада! Стоп, мама, не надо спешить, давай разберемся, коли пробил час подводить черту. Ты думаешь, я дурачок и я понятия не имею, что спинка не откидывается сама?
— Ты… Ты… — И без того выпуклые глаза круглеют, как бренчащие на груди янтарные бусы.
— Не разыгрывай невинности, — советуешь ты. — Ведь ты уже тогда разглядела во мне человека, который рано или поздно покорит Золотой пляж.
— Ты… Ты — Мальгинов!
— Да, я Мальгинов, — соглашаешься ты. — Но и все вы — Мальгиновы, все! И вы тоже! — бросаешь ты в попавшийся на глаза иконописный лик своей первой начальницы. «Да, нет… Нет, да…» — Помните те две квартиры? Они предназначались для молодых специалистов, а кому вы отдали их? Связываться не хотелось? Я все взял сам. Взял, что положено мне по праву, и не вам судить меня. Мальгиновы! — кричишь ты им вслед, оскорбляя. — Мальгиновы!
Ты долго был добрым и снисходительным, терпеливым и уступчивым, но хватит! Они вынудили тебя, и ты будешь Мальгиновым до конца, ты заставишь их взглянуть на себя в зеркало без грима и голубых париков. Боитесь? С упоением видишь, как панически пустеют ярусы. Пиррова победа! — но это лишь обостряет вкус.
Фаинин сыр, который она нарезала так тонко, что куски провисали и желто просвечивали, был не самой первой свежести,
— Выше голову, мышь! — проговорил ты, и она выдавила благодарную улыбку за это твое полузабытое ласкательное имя, которым ты уже столько времени не баловал ее. — Все будет хорошо.
Она не шевелилась. Ты ласково обнял ее. Будто тряпичным было ее тело. Можно было подумать, что жизнь кончена для нее. В тот момент тебя умилил этот детский пессимизм.
Восемьдесят… Теперь, когда вы остались одни под стеклянным куполом с тускнеющими витражами, ты можешь спокойно рассмотреть ее. Так близко и так подробно, так неторопливо ты еще не видел ее. Маленькое, мучнистого цвета лицо с припухлыми морщинками, редкие белые бровки, редкие ресницы, один глаз мертв, а другой, живой, угасает, как слепые витражи над вами… Как устала она! Тяжкая доля выпала ей, старенькой и слабой, — защищать тебя в этом безумном процессе. Столько свидетелей, и все против тебя, а она одна, и ей восемьдесят, она потеряла двух мужей, пережила три войны и две революции, никого у нее, а теперь еще на нее навалилось и это. Столько свидетелей, и все — обвинения… Отрицательно качает старой головой, ободряя и успокаивая. Не может быть, чтобы все. Не может быть. Ведь ты сорок три года прожил на свете.
Слабый скрип протягивается в гулкой подкупольной пустоте. Вы поворачиваете головы. Резная дверца сбоку отворяется, за ней лимонный свет — и никого, но ты уже знаешь, кого увидишь сейчас. Входит… Босая, глаза опущены, а подкрашенные губы улыбаются, будто она слушает музыку.
— Вот видишь, — тихо радуется за тебя адвокат. — А ты уж отчаялся.
Рука нашаривала сзади замок, а взгляд никак не мог оторваться от ее покаянно опущенного лица.
— Ну как? — произнес ты.
Она виновато, не до конца, посмотрела на тебя, и ты понял: никак. Защелкнув замок, продолжал держать на нем руку.
— Ты… Каждые три часа пила?
Она молчала. Ты ждал.
— Каждые, — выговорила она.
Опустив руку, ты привалился спиной к двери.
С улыбочкой, вежливо соглашается равнодушный к тебе Гирькин (Вот! Не к тете Шуре был он безразличен и не к одиннадцати калекам — к тебе) — соглашается, что и стрекоза, и муравей имеют право на существование, а сам норовит поскорей уткнуться в пейзажики.
— Стрекоза — это еще не самое страшное, — продолжаешь ты. — А, скажем, муха цеце? Или малярийный комар?
— И комар тоже, — тихо отвечает адвокат, и ее голос, проходя сквозь бестелесную свидетельницу, растворяется в подкупольной пустоте зала. — Всякая тварь, если уж бог создал ее…
— Бога нет, — улыбается Гирькин, но не тебе, а Башилову, умно внимающему аллегориям поэта. Ему необходимо уяснить их, поскольку в скором времени предстоит иллюстрировать очередную гирькинскую книжку. Ты же здесь ни при чем, тебя терпят, поскольку живут в твоем доме. — Бога нет, но ведь и Зевса не было, а гром гремел. Это инстинкт самосохранения.