Победитель. Апология
Шрифт:
— Попросите… Кого-нибудь…
— Да тут ерунда! — блеял обезумевший отец, и мысли не допускающий, что женщина в ее возрасте не умеет обращаться с детьми. — Вы подержите… Я только достану.
Ты поднялся и крепко взял его за локоть.
— Пойдемте, папаша. Вон, видите? — и бережно повел его в угол, где расположилась женщина с маленькой девочкой.
Когда ты вернулся, Фаина сидела все в той же позе, только с губ, обычно умеренно подкрашенных, исчезла помада.
Собственно, свидетелем чего является заведующая роно, ни на морщинку не постаревшая за истекшие девятнадцать лет? Того очевидного факта, что в женщине заложен инстинкт материнства? Но очевидное не нуждается в доказательстве, тут другое… А, комфорт! Данный свидетель подтверждает, что подсудимый тяготел к комфорту. «Да, нет… Нет, да…» Уборная с щелями и вихреподобным
Было за полночь, когда на горизонте замаячили огни Витты. Блаженно закрыл ты глаза. Через несколько минут последует вопрос: «Куда?» — и ты назовешь не колеблясь: «Пролетарская. Это за базаром». Не колеблясь, поскольку не домой же ехать после банкета по случаю закрытия областной выставки и награждения тебя за цикл «Пусть всегда будет солнце!» дипломом первой степени. Жизнь прекрасна! Жена не ждет тебя, ты предупредил, что, возможно, останешься в Светополе до завтра, надо кое с кем повидаться. Не врал (ты никогда не врешь без крайней нужды), повидаться действительно было с кем, но тебе повезло: все эти люди оказались на банкете. Таксист категорически отказался везти на ночь глядя в другой город, ты посулил двойную оплату — «Ну а что двойная, все равно пустой назад». — «Тройная, шеф! Вот тебе четвертной», — и сел, не дожидаясь ответа, захлопнул дверцу. А в гараже стояла, на полном ходу, собственная машина… Пусть! Ты нисколько не раскаивался — по рукам и ногам связала б она тебя.
В приопущенное стекло рвался ночной воздух, весело обдувал разгоряченное коньяком и дифирамбами лицо. Выставка, диплом, банкет, просьбы ответственного секретаря не забывать о них — ах, завтра, завтра, отмахнется Натали, я вся сплю… Не дыши, от тебя ужасно несет… Там тебе какое-то письмо…
Жена не ждет, и на Пролетарской не ждут, но тем великолепней, тем ослепительней будет твое ночное явление. Полпервого, но откроет, не спросив, — в любое время дня и ночи узнает твой стук. Длинный халат плотно запахнут, но пояс не успела завязать, поэтому придерживает руками, а в глазах, еще робеющих от света, первый страх — не случилось ли чего с тобой? — уже сменяется надеждой и несмелой радостью. Ты с хозяйской неторопливостью защелкиваешь предохранитель замка, на мгновение прижимаешь ее к себе одной рукой — горячую и послушную, беспомощную, потому что руки ее пленены халатом, под которым — какой пассаж! — ночная рубашка с кружевами. В ее грудь утыкаешься лицом, и — глубже, глубже, там горячо и мягко, но тебе мешают очки, ты снимаешь их и ищешь, куда бы сунуть, а она покорно стоит, потому что ты не отпустил ее — не отпустил, хотя твои руки и не касаются ее. И тут вдруг ты видишь, что она босая (как видишь? Ты ведь уже снял очки, а без очков…), но — видишь и решительно подхватываешь ее, чтобы на руках отнести в комнату. Она испуганно трепещет вся — что ты! что ты! — а сама все прижимает локтями халат. И вот постель с откинутым одеялом (вскочила и бросилась открывать, мгновенно узнав твой стук), она все придерживает локтями халат, ты падаешь на колени и целуешь холодными с улицы губами ее еще не успевшие остыть ноги. Глаза твои закрываются — от наслаждения и протяжной благоговейной нежности, которой наполняется вдруг все твое существо. Она не шевелится, обомлев, ее взгляд устремлен в полумрак (даже настольной лампы не успела зажечь), и ослабевшие руки не прижимают больше распахнувшегося халата. Ты всем телом угадываешь это, но не спешишь губами вверх, ласкаешь узкие стопы, и блаженство, что горячо и полно течет сквозь тебя, несравнимо ни с чем, даже с наслаждением, которое ждет тебя.
— Да, — подтверждает свидетельница с присущим ей лаконизмом. — «Да, нет… Нет, да…» — но как емко в ее устах это короткое слово! Оно означает, что подсудимый любит комфорт и удобства и что именно эта склонность погнала его прочь из города, сурово обделенного коммунальными благами. Больше того: та же склонность, оказывается, толкнула его к Фаине: более удобную, более непритязательную, скажем так, любовницу трудно вообразить себе. Что требовала она от него? Ничего. Но мало этого… — и обвинитель задает вопрос,
— Когда вы ехали к ней ночью в такси, возникла ли у вас хоть на мгновение мысль, что она не одна?
Разумеется, нет. Ты был уверен в ней.
— А уверенность, — констатирует суд, — наипервейшее условие комфорта.
Неправда! Разумеется, ты не отрицаешь присущей тебе склонности к тому комплексу условий существования, который принято обозначать словом «комфорт», но совершенный вздор — будто страсть к комфорту руководила тобой в ваших долгих отношениях с Фаиной. Ведь ты прекрасно понимал, что в бесконечной и однообразной веренице будней, из которых складывалась ее жизнь, ты, по существу, был ее единственным праздником, и потому мог ли ты оставить ее! А кроме того, разве тут не имели места и родство душ, и интеллектуальное общение, и взаимная признательность за ту душевную тонкость, которой — она тебя, а ты ее — одаривали каждый в меру своих сил. Несправедливо и наивно, да и просто неграмотно с точки зрения живой диалектики человеческого сердца сводить всю эту сложную гамму чувств к вульгарному эгоизму. Конечно, эгоизм имел место — ты не собираешься гримировать свои недостатки, но и в грех самоуничижения, который паче гордости, впадать не намерен. Будь здесь одно только гипертрофированное себялюбие, разве, скажем, повез бы ты ее в Москву?
Оказывается, все четыре лапы у соломенного бычка разные — прежде ты не замечал этого, хотя бычок с незапамятных времен стоял на этажерке рядом с ракушкой из Мексиканского залива, подаренной тобой, и портретом Есенина. Ты уже подробно разглядел бычка, и потрогал его пальцем, и покачал, а за твоей спиной все еще длилось молчание. Ни всплеска восторженности, ни хотя бы обессиленного «спасибо» — ничего, хотя минуту назад ты явственно слышал шорох, который мог означать только одно: она извлекла из твоего конверта билеты в театр и на самолет. Ты снова коснулся бычка, он неуклюже перевалился и принял прежнее положение. «Идет бычок, качается, вздыхает на ходу…» Ты ждал.
— Эффект превзошел все ожидания: она заплакала. «Спартак», Большой театр… Подсудимый умеет тратить деньги со вкусом.
«Здравствуйте. С вами говорит автоматический секретарь Иннокентия Федоровича Мальгинова. — Пауза, чтобы абонент на том конце провода пришел в себя. — В настоящее время дома никого нет. Назовите, пожалуйста, свое имя и продиктуйте, что передать. В вашем распоряжении одна минута. Внимание! Записывающее устройство включено».
— А тут вдруг — дискомфорт. Правда, незначительный и легкоустранимый — подсудимый ни на секунду не сомневался в этом, — но уже само это устранение было чревато определенными неудобствами.
Пока что неудобство заключалось лишь в одном — в ее патологической стыдливости, мешавшей обсудить случившееся так, как это подобает мужчине и женщине. Да и у тебя, парализованного ее мучительным целомудрием, не поворачивался язык назвать вещи своими именами.
— Может… А ты была у врача?
Ни звука в ответ. Хорошо, ты подождешь. Чутье подсказывало тебе, что сейчас ты должен быть с ней осторожен, как твоя тетушка-адвокат со своими хрустальными побрякушками. Ты поднялся и неторопливо налил себе чаю. Аккуратно поставив полный стакан с подстаканником, приблизился к ней и тихо поцеловал в теплый висок.
— Все будет хорошо, — пообещал ты.
Никакой реакции. Ты сел — пусть она немного успокоится! — и, не спеша ополовинив стакан, заметил между медленными глотками, что вообще-то женщины нередко ошибаются. И снова, на сей раз уже в упор, хотя и очень мягко, спросил, была ли она у врача.
Даже ложка не разрушала больше торт — лежала на тарелке в ее безвольных пальцах. И тут тебя, словно высадили окно зимой, тронуло прозрение. Стакан замер, не донесенный до рта. Ты смотрел на нее сквозь очки, и у тебя было нелепейшее ощущение, что стекла не помогают, а мешают тебе.
— Фаина, — проговорил ты.
Она молчала. И когда ты пересохшими губами вымолвил: быть может, поздно уже? — вымолвил как предположение, заранее невозможное, абсурдное, как неуместную, дурного толка шутку, ты потому и сказал это, чтобы она скорей опровергла (хотя уже знал в глубине души, что опровержения не будет), — она не проронила в ответ ни звука.
Дымка рассеялась, и теперь ты ясно видишь в высоком кресле голого, молочной белизны человечка в нелепых плавках. И это судья? Да, судья, и ты не даешь ему отвода, напротив…