Под флагом ''Катрионы''
Шрифт:
– Но вы же говорили, что она счастлива, что у нее дети! – запальчиво вырвалось у Стивенсона, и глаза его сверкнули.
– Да, но это было пять лет назад, – повторил свою старую ложь мистер Чезвилт. – С тех пор…
– Берегитесь! – сквозь зубы, задыхаясь, проговорил Стивенсон и спустил с койки ноги. – Я заставлю вас поклясться, сэр! Впрочем… я боюсь правды. Может быть…
Не договорил и упал головой на подушку.
– Куда мне ехать! Куда мне, мистер Чезвилт!.. Но дайте слово, что вы сообщите мне о Кэт всё, что узнаете. Дайте слово, немедленно!
– Даю слово, дорогой сэр! – Голос у гостя дрогнул. – Как только узнаю – немедленно сообщу вам!
Мистер Чезвилт сдержал свое слово.
Он сообщил Стивенсону о смерти
Глава третья
Накануне
Теперь у него было очень много времени на то, чтобы думать о себе – без всякого повода и причин: с утра до вечера он лежит в постели, курит; ему читают газеты, он диктует письма, но сочинять уже не может. Дар воображения еще не покинул его, – Стивенсон смотрит в окно, наблюдает за Фенни, матерью и Ллойдом, ласково разговаривает со слугами, и в голове привычно тикает с детства заведенный механизм, связывающий в одну большую картину разрозненные кусочки бытия своего и чужого. «Сент-Ив» доведен до середины. Роман о судье, приговорившем к смерти своего сына, едва начат. Томит и быстро погашает все желания страшная слабость. Порой Стивенсону кажется, что он висит в воздухе между потолком и койкой.
С утра и до вечера он размышляет о себе. Всё ли сделано? Ничего не сделано: книги не в счет, книги – это всего лишь литература. Но всё же как сделано хотя бы это? Сделано хорошо, если верить людям, – и тем, которые печатают книги, и тем, что покупают их. Грустно и досадно, что так мало было в жизни действия, службы, работы для людей. Сейчас благодарят тысячи, а нет и одного, кто сказал бы: «Спасибо, ты помог!»
Матаафа разуверяет, и то же в один голос твердят «дикие», они намерены высечь из камня памятник Тузитале и поставить его у подножия Веа.
– Ты будешь смотреть на себя, – сказали ему самоанцы, – и никогда не умрешь. Нам надо торопиться, ты почаще гляди в окно: старый Лу-Тики рисует тебя, а его сын мнет глину, и из нее показывается твоя голова. Очень похоже, Тузитала.
Роден в Париже начал когда-то отсекать от глыбы мрамора куски, и через месяц проступили очертания профиля Стивенсона. Однажды Роден чем-то был недоволен, – он с размаху ударил маленьким молоточком по левой мраморной щеке и, крепко выругавшись, кинул молоточек в угол. «Надо начинать сначала, – зло прошептал Роден, – второй раз со мною такое случается…»
«Значит, не судьба, – сказал тогда Стивенсон Родену. – Да мне и не хотелось, чтобы что-нибудь вышло. Боюсь своих изображений, – они неподвижны…»
«Такими мы все будем», – буркнул Родеа.
«Предоставим это природе и освободим искусстве от производства надгробий», – сказал Стивенсон.
«Критика всё равно будет обвинять», – шутливо усмехнулся Роден.
«Обвиняя, она находит свою жизнь», – ответил Стивенсон.
Сегодня у него много причин для того, чтобы не быть довольным критикой. В лучшем случае, почти все статьи о нем бегло или подробно пересказывают сюжет, заявляют о своем личном удовлетворении работой писателя и в конце концов уподобляются учителю литературы, который в классном журнале ставит наивысший балл. В некоторых случаях критика негодует на романтизм, как на школу и течение, и неодобрительно отзывается о книге. Анализ? Его нет. Разъяснение читателям характеров и стиля? Этого тоже нет. Недавно появились статьи соболезнующие, статьи-визитеры, ахающие и охающие по поводу тяжелого недуга, павшего на долю «романтика-скитальца»; некто Джон Хэттер назвал Стивенсона романтиком действия, но ни слова не сказал о событиях на острове. Критик-сноб Чарльз Грахам ополчился на Стивенсона за его «героические выходки лунатика, загипнотизированного Матаафой, живущего отраженным светом, исходящим от тех, кто дергает за нитку эту послушную куклу…». Французы откровенно
Второго декабря 1894 года Стивенсон проснулся в десять утра и попросил к себе Фенни. Она остановилась на пороге, издали с глубокой скорбью глядя на мужа: он исхудал, высох, казался абсолютно невесомым, чем-то похожим на привидение с обвисшими усами и короткой острой бородкой.
– О, какая боль! – закрыв глаза и вытягиваясь, произнес Стивенсон. – Скажи, дорогая, я выгляжу страшно?
– О нет, – ответила Фенни и, не отваживаясь лгать мужу, резко повернулась и вышла.
Стивенсон потребовал зеркало. Ллойд исполнил его просьбу, но больной не в силах был держать маленькое круглое зеркальце в руках; он уронил его на одеяло и печально произнес:
– Фаса уже нет, только профиль…
– Хорошая шутка, мой дорогой Льюис, – рассмеялся Ллойд, приказывая себе запомнить это предельно серьезное наблюдение отчима.
– Уходи, Ллойд, – сказал Стивенсон. – Я хочу уснуть.
Ллойд передал эту сцену матери.
– Боюсь, что мой дорогой Льюис уже в преддверии вечного сна… Я поеду за доктором, мама.
Бальфур заржал и не двинулся с места, когда Ллойд сел в седло и тронул повод. Бальфур бил копытом по гравию дороги и скалил зубы. Ллойд громко назвал имя его хозяина, и конь навострил уши, повернул голову, словно желая еще раз услыхать это имя. Ллойд назвал его и дернул повод. Бальфур с места взял в галоп, а потом перешел на рысь и спустя десять минут остановился подле дома врача.
Обратно Бальфур нес на себе двух всадников: мистер Чезер сидел позади Ллойда. Стивенсон спал, дыхания его не было слышно. Врач внимательно посмотрел на него, приложил ухо к сердцу. Больной не проснулся. Врач молча посмотрел на Ллойда, Фенни и миссис Стивенсон, пожал плечами.
– Что я могу сказать! – заявил он, садясь за круглый стол в гостиной. – До конца года остается двадцать девять дней. Не думаю, что мистеру Стивенсону удастся встретить новый, тысяча восемьсот девяносто пятый год… Впрочем… я ничего не знаю, ничего не знаю, и не ждите от меня какого-то помилования! Я только врач, только врач…
Глава четвертая
Трое острят
Шнейдер нервничал: представителя Америки всё не было, хотя часы показывали двадцать минут восьмого. Шнейдер сидел в широком, похожем на кровать, кресле, под портретом кайзера Вильгельма Второго. Воинственная, откровенно-театральная поза императора Германии внушала трепет и почтение не одному Шнейдеру, любившему повиновение и солдатскую дисциплину, – консул Великобритании с нескрываемым страхом поглядывал на портрет, морщился и ежился, теша воображение свое картинами сражений, в которых английская армия гонит армию немецкую.
В семь тридцать пришел представитель американского правительства на острове. Он на ходу кинул трость на диван, а затем тяжело опустился в кресло и, подняв ноги, положил их на спинку стоявшего перед ним стула.
– Умирает, – сказал американец, ни на кого не глядя. – При смерти, – добавил он и посмотрел на Шнейдера. – Прислуга у него вышколенная, – обратился он к англичанину. – Молчат, словно воды в рот набрали. Мои черномазые слуги и так и этак – молчат!
– А что, собственно, случилось? – спросил англичанин, пожимая плечами: этому жесту он научился у Шнейдера. – Неспокойный человек умирает, только и всего.