Под сетью, или неприкаянная любовь
Шрифт:
— Почему какое-то одно положение непременно самое мудрое? — спросил я.
— Вы правы, у Маркса множество мудрых положений, — сказал Лефти, не соизволив заметить моего раздраженного тона. — Например, он сказал, что не сознание определяет бытие, а общественное бытие определяет сознание.
— Не забудьте, мы еще не знаем, что это значит…
— О нет, это мы знаем! И значит это совсем не то, что воображают некоторые марксисты с механистическим уклоном. Это не значит, что общество развивается автоматически, а идеологи просто плетутся за ним следом. Что важнее всего в эпоху революций? Да, разумеется, сознание. А в чем его главная особенность? Да именно в том, что оно не просто отражает социальные условия, но влияет на них — до известного
— Получить больше голосов, чем другие партии, и сделать вас премьер-министром.
— Ничего подобного! — с торжеством воскликнул Лефти.
— Тогда каковы же ее задачи?
— Не знаю.
Я решил, что с его стороны было нечестно огорошить меня вопросом, на который он сам не может ответить.
— В том-то и дело! — продолжал он. — Нас обвиняют в безответственности. Но те, кто обвиняет, просто не понимают нашего назначения. Наше назначение в том, чтобы исследовать социалистическое сознание Англии. Повысить ее чувство ответственности. Новые общественные формы нам навяжут достаточно скоро. Но почему мы должны ждать этого времени, не имея при себе ничего лучшего, чем социальные идеи, почерпнутые из старых общественных форм?
— Минутку, — сказал я. — А что будет пока с народом? Я имею в виду массы. Идеи приходят в голову отдельным личностям. В этом всегда была беда человечества.
— Вы попали в самую точку. Сейчас вы скажете: «А где же тогда пресловутое единство теории и практики?»
— Вот именно. По-моему, для Англии было бы просто великолепно, если бы английский социализм обновился, обрел вторую молодость. Но что толку в интеллектуальном обновлении, которое не коснется народа? Теория и практика сливаются воедино только в исключительных обстоятельствах.
— Например? — спросил Лефти.
— Например, в России, когда большевистская партия боролась за власть.
— Э, — сказал Лефти, — вы выбрали плохой пример в подкрепление вашего довода. Почему нас так поражает необычайная сознательность, с какой эти люди, казалось бы, добивались своей цели? Потому что они победили. Нельзя судить о единстве теории и практики по отдельным случаям. Важен также принцип, по которому они расходятся. Ваша беда в том, что вы в душе не верите в возможности социализма. Вы механицист. А почему? Сейчас я вам объясню. Вы называете себя социалистом, но вы, как и все вам подобные, воспитаны на «Британия правит морями». Вы хотите быть частью чего-то большого, яркого. Поэтому вам жаль, что вы не можете примкнуть к коммунистам. Но этого вы не можете, а на то, чтобы разделаться с тем, другим, у вас не хватает воображения. Отсюда безнадежность. Вам недостает гибкости, гибкости! — Лефти ткнул в меня неимоверно длинным, подвижным пальцем. — Мы, возможно, упустили шанс возглавить Европу, — сказал он. Но главное — заслужить это право. А тогда, возможно, появится и новый шанс.
— А тем временем, — сказал я, — как быть с диалектикой?
— Ну, знаете, — сказал Лефти, — это все равно что дурной глаз. И не веришь в него, а все-таки боишься. Даже приверженцы диалектики знают, что предсказать будущее невозможно. Единственное, что в нашей власти, — это сперва думать, а потом действовать. На то мы и люди. Даже Европа не будет продолжаться вечно. Вечного вообще ничего нет.
Дэйв опять стоял у стойки.
— Кроме евреев, — сказал я.
— Ваша правда, — сказал Лефти. — Кроме евреев.
Мы оба посмотрели на Дэйва.
— Что? — спросил он.
— Время закрывать, джентльмены, — сказала буфетчица.
— Так вы признаете, что не все можно объяснить? — спросил я.
— Да, я эмпирик.
Мы отдали стаканы.
Я поглотил уже столько спиртного, что необходимость прекратить это занятие повергла меня в отчаяние. И к Лефти я начал проникаться симпатией.
— Здесь можно купить бутылку бренди? —
— Вероятно.
— Так, может, купим бутылку и продолжим нашу дискуссию где-нибудь в другом месте?
Лефти минуту колебался, потом сказал:
— Ну что ж, только одной бутылки нам будет мало. Четыре полбутылки хенесси, мисс, будьте добры, — обратился он к буфетчице.
Мы вышли на Куин-Виктория-стрит. Ночь была тихая, жаркая, прожженная звездами и залитая луной. Несколько пьяных, пошатываясь, убрались прочь и оставили нас одних. Мы стояли, глядя в сторону святого Павла, у каждого в кармане была бутылка.
— Куда? — спросил Дэйв.
— Минутку, — сказал Лефти, — дайте собраться с мыслями. Мне нужно зайти на почту, отправить кое-какие письма.
Характерная черта центрального Лондона: единственное, что там можно купить в любое время дня и ночи, — это почтовые марки. Даже женщины там не найти после половины четвертого утра, разве только вы особенно хорошо осведомлены. Мы двинулись в сторону главного почтамта, и, сворачивая на Кинг-Эдвард-стрит, я хлебнул из своей бутылки. Хлебнул и понял, что уже сильно пьян.
Главный почтамт стоял огромный, мрачный, как пещера, казенный, трезвый, полутемный. Мы с хохотом ввалились в подъезд, нарушив покой нескольких клерков и людей, занятых сочинением анонимных писем или предсмертных записок, — такие всегда толкутся здесь в поздний час. Пока Лефти покупал марки и отправлял телеграммы, я организовал исполнение канона «Колокол отлили», а поскольку у меня никогда не хватает ума вовремя остановиться, мы пели до тех пор, пока кто-то из служащих не выставил нас за дверь. Тут мы загляделись на фантастические почтовые ящики — огромные разинутые пасти, в которые бросаешь письмо и видишь, как оно летит вниз, вниз, по темному длинному колодцу, и наконец падает на поднос в освещенной комнате глубоко под землей. Это зрелище так заворожило меня и Финна, что мы решили тут же написать по письму и опять вошли в здание — купить конвертов и бумаги. Дэйв сказал, что и так получает слишком много писем, так незачем привлекать их еще больше бессмысленными посланиями. Финн сказал, что напишет кому-то в Ирландию. Я начал писать Анне, прижав бумагу к стене почтамта, но не мог придумать, что ей сказать, кроме «Я тебя люблю». Это я написал несколько раз подряд, очень криво. Потом добавил: «Ты прекрасна», и запечатал письмо. Я засунул его глубоко в пасть почтового ящика, и оно полетело вниз, переворачиваясь на лету, как осенний лист.
— Пошли! — сказал Лефти.
— Куда?
— Сюда! — И он повел нас куда-то вниз вдоль стены почтамта. Вдруг я с изумлением увидел, что он вознесся над землей. Он стоял на какой-то стене и манил меня к себе. В ту минуту я, кажется, готов был залезть хоть на борт «Куин Мэри». Я последовал за Лефти, остальные последовали за мной. Мы очутились в маленьком, огороженном со всех сторон и густо заросшем саду. В прозрачном летнем мраке я различил смоковницу, склонившуюся над железной калиткой. Среди белых камней росла высокая, по колено, трава. Мы сели. И тут я вдруг сообразил, что там, где мы находимся, был когда-то неф церкви святого Николая Фостера. Я лег на траву, и глаза мои наполнились звездами.
Через некоторое время до меня долетел голос Лефти:
— Самое главное для вас — ввязаться в борьбу. Стоит начать что-то делать, сталкиваться с людьми — и некоторых из них вы непременно возненавидите. А ничто так не разбивает абстракций, как ненависть.
— Правильно, — протянул я лениво. — Сейчас я никого не ненавижу.
Мы говорили вполголоса. Рядом с нами Финн и Дэйв тоже о чем-то шептались.
— Как же вам не стыдно, — сказал Лефти.
— А что я могу сделать?
— Этот вопрос придется изучить. Мы ко всем своим членам применяем научный подход. Мы спрашиваем о каждом: где точка пересечения его потребностей и наших? Какая работа больше всего придется ему по душе и в то же время будет полезна нам? Разумеется, на каждого ложится и какая-то доля рядовой работы.