Под юбками Марианны
Шрифт:
Тяжело было в Средней Азии, но еще тяжелее было возвращение в разваливающуюся страну. После боев, после места, где так просто — где есть свои ребята и чужие, наши и враги, — он вдруг попал в мир, где жизнь стала меняться стремительно, вдруг все стало непонятным, все напоминало лавину, которая сносила все, и не важно, любимое и нелюбимое, но привычное, в какую-то непонятную пустоту.
Жене вдруг перестали платить зарплату, да и своей едва хватало. Оказалось, что его родина — это совсем не то, что он о ней думал, а более того, оказалось, что она в одночасье стала всеми ненавидима. По телевизору вдруг стали передавать информацию совсем не такую, как он привык, — в ней нужно было разбираться, думать, составлять свое мнение. Он
Отец старался не отчаиваться. Новые экономические отношения никак не повлияли на отношения внутри его семьи. Чтобы найти себе отдушину, он усиленно занялся воспитанием сына: принялся учить того всему, что знал сам. Хотелось, чтобы Эдвард умел все, что могло бы пригодиться в жизни: чинить технику, стрелять из винтовки, оказывать первую помощь, ориентироваться на местности, драться. Сверх школьной программы они занимались физикой, геометрией, алгеброй, географией — предметами, по мнению отца, достойными «настоящего мужчины». Конечно, его старания были вознаграждены — в глазах Эдварда он выглядел героем, защитником родины, был требовательным, сдержанным и обладал прочими качествами идеального отца. На всю жизнь над столом был повешен отцов подарок на день рождения — огромная физическая карта СССР. Позже Эдвард перевез ее и во Францию. Но в детстве, разумеется, ни о каком Париже и речи быть не могло: он мечтал стать военным, чтобы хоть еще чуть-чуть быть достойнее своего отче.
Однако мечты изменились. Причин этому было две: мама и время. Под влиянием первой — Эдвард стал тянуться к правде. Под влиянием второго — он эту правду узнал.
Мать Эдварда, как и большинство женщин, была гибче своего мужа, проще адаптировалась к новым обстоятельствам и потому не потеряла связи с реальностью. Она пятнадцать лет проработала учителем французского в школе, но ни разу, в отличие от своих более удачливых подруг, не была во Франции. По их рассказам, в ее романтическом сознании сложилось представление о шестиугольнике как о райском месте, где царит свобода, где пьют вино и все говорят по-французски, где самые лучшие в мире мужчины и прочее, и прочее… А ей так не хватало романтики и свободы среди вечной борьбы и безденежья! И тогда она решила, что если она сама не может поехать во Францию, то поедет ее сын. С приходом перестройки она немедленно почувствовала ветер перемен — и приняла его. Почти тайком от отца она давала сыну книги на французском, привезенные «оттуда» подругами, выписывала толстые журналы и приносила самиздат, соблазняя сына на то, чего не могла достичь она. В отличие от муштровки отца, мать действовала мягко, но именно это и решило исход борьбы.
Афганская война вызывала вопросы, но это было место, где воевал отец, и Эдвард не мог в своем сознании замахнуться на него. Эдвард был воспитан на армейском патриотизме отца и на вере в то, что то непогрешимое государство, за которое он отдаст жизнь, хочет лишь мира во всем мире. Перестройка внесла бурю критики в печать и на телевидение, но этой критики он как будто не слышал. В девяносто втором опубликовали пакт Молотова-Риббентропа. Раньше все происходящее вокруг совершалось как будто бы в параллельном мире, теперь же Эдвард почувствовал, что вырос и вступил в этот мир.
Ему стало стыдно того, во что он верил, еще более стыдно — за отца, за всех мужчин, кто воевал за Союз. С мыслью о военной карьере было покончено.
Это была первая мысль, которой он не поделился с отцом. Раньше он делился всем, считая мать все-таки «недостойной» выслушивать некоторые свои соображения. Теперь же все стало наоборот: мать стала конфиденткой. Вместе они решили, что, чтобы предотвратить подобный стыд у собственного сына, чтобы рассказывать людям правду, Эдварду нужно стать журналистом.
Теперь Эдвард шел по сизым от надвигавшихся сумерек улицам Парижа:
— Суфии, моджахеды, янки, революции, свобода. Да зачем они мне? Эти люди убили бы отца просто так, не подумав. Он был их врагом, а теперь я, его сын, — становлюсь на их сторону. Я прикрываюсь маской того, что нельзя помнить былого вечно. Но нет, можно помнить! Эти люди убили бы отца, и снова сейчас бы это сделали — они помнят. Я ответствен перед своим отцом. Он дал мне жизнь, сделал из меня человека с волей, чувством долга. День ото дня он внушал мне, что я должен быть мужчиной, что должен отвечать за свои слова, что должен подтягиваться не меньше двадцати раз и уметь пить водку из горла. День ото дня он надеялся, что воспитывает будущее своей страны.
А перед афганцами за отца? И за свою родину? Разве нет? Разве не родина руками отца и других таких отцов была тираном, завоевателем? Мой долг — защищать те права, которые появились у нас. Мой долг — делать все то, чтобы чей-нибудь еще отец не вскрикивал ночами. Я ответствен за своего отца, за тысячи других отцов, которые умирали за нашу страну. Как я могу их предать тем, что буду бороться с самим зачатком несправедливости и горя? Я ненавижу патриотизм. Это — продажная девка политики. Эта борьба — мой личный долг, она имеет отношение ко мне только как к человеческому существу, а не как к гражданину своей страны. У меня теперь и гражданства два, так где же правда?
Сумерки сгущались. Неужели он должен был умереть вот так глупо: напиться и — под автомобиль? Куда теперь идти? Видеть кого-то было невозможным, оставаться одному — еще горше.
Отец всегда внушал, что его родина — это лучшая страна в мире. Но и недели не проходило без того, чтобы он не обхаял командира-идиота, безденежье и все военное руководство, вместе взятое. А потом, двадцать третьего февраля, напивался и кричал, что «мы»-де еще всем покажем. При этом он отыскивал Эдварда в квартире, выволакивал за плечо посеред комнаты и, дыша водочными парами в лицо, спрашивал: «Правда, ведь, Эдик, покажем?» Возражать Эдвард не решался.
Так хочется сказать отцу что-то доброе, поделиться с ним мыслью, хотя бы просто сказать, что его воспитание сделало из мальчика настоящего человека. Или поделиться, что сегодня на улице солнце и хорошо, а на завтра обещают дождь. Эдварду вспомнились те времена, когда между ним и отцом не существовало секретов. Как было хорошо рассказать о том, что тебя волнует, как хорошо услышать совета от человека, который, кажется, никогда и ни в чем не бывает неправ! Он посмотрит на тебя темными глазами, ухмыльнется твоим детским проблемам и скажет точно так, как нужно поступить. И так чудесно он это делал! Как иногда потом в жизни не хватало его совета! Они ведь почти перестали разговаривать в последние несколько лет. Все общение шло через мать. Она говорила: «отец передает привет» или «спрашивает, как у тебя дела». Эдварду было словно стыдно позвать отца к телефону, как если бы предатель не мог снова вернуться на родину. И ведь Эдвард понимал, что ничего плохого не сделал, знал, что отец гордится им, но что-то останавливало каждый раз, когда хотелось поговорить. Слова застревали в горле, и подступал беспричинный страх того, что связь потеряна навсегда.
Потом — вспомнилось, как он объявил о поступлении на журналистику. Отец не стал укорять, спорить, — ведь он же сам воспитал человека с сильной волей и уже знал, что раз решение сыном принято, то назад его не повернуть. Он расстроился, но показать это было ниже его достоинства.
Он расстроился еще больше, когда узнал о решении Эдварда ехать. Чувствуя свое поражение, отец впал в уныние, стал чаще пить, к нему возвращались ночные кошмары, почти забытые в последние несколько лет. Ему казалось, что он проиграл войну за своего сына так же, как был проигран Афганистан. Даже мама, которая была вне себя от счастья за Эдварда, порою заискивающе спрашивала сына: «А может, не поедешь? Как же мы без тебя будем?»