Подельник эпохи: Леонид Леонов
Шрифт:
Соответственно, еретические размышления не завершились с кончиной советской власти, но лишь вышли на новый, куда более трагический и осмысленный уровень в финальном романе Леонова.
Самое простое объяснение — это сказать, что Леонову сам институт Церкви казался безусловно догматическим. К тому же он никак не мог найти в богословии ответы на вопросы, казавшиеся ему самыми важными (и к которым мы вернёмся ниже).
Это ведь Леонов сказал: «Как все религиозного типа сообщества, церковь ещё на пороге храма требует от верующего полного отказа
А он отказываться не желал.
Не стоит к тому же забывать время, когда рос Леонов — еретический, богохульный Серебряный век. Серьёзная часть культурных элит задолго до большевистской революции демонстрировала своё скептическое отношение к Церкви.
Наконец, и «измельчание» народа Леонов напрямую связывал с ослаблением влияния Церкви и, более того, её внутренней слабостью.
Пятнадцатого мая 1988-го Александр Овчаренко записал за Леоновым: «Может быть, православие — единственный способ восстановления русского народа. Мы — большой народ, в какой-то мере раздробленный множеством других наций. Но тут важно ещё — куда ведёт церковь. Где Сергии Радонежские? Где настоящие проповедники и пастыри, заботящиеся о судьбе русского народа?..»
Леонов был уверен, что Церковь должна быть воинствующей — но этого не было! Даже когда Церкви, в последние годы жизни Леонова, дали большие возможности…
Все названные причины на разных этапах леоновской жизни имели серьёзное значение, мы в этом уверены.
Но главная причина очевидного и многолетнего леоновского разлада с Церковью всё-таки в другом.
Леонова всегда, с самой ранней юности, мучило мрачное, медленное чувство богооставленности.
И в этом смысле непреходящее леоновское раздражение на служителей Церкви — это всего лишь самая простая возможность заявить Создателю о своей обиде: Боже мой, зачем ты оставил меня?
Помните, как у Есенина: «Навсегда простёр глухие длани / Звёздный твой Пилат. / Или, Или, лама савахфани, / Отпусти в закат».
У Леонова почти о том же, схожая мелодия. Только если с поэзией Есенина случилось необъяснимое чудо, когда даже богооставленность его кажется тёплой, щемящей — у Леонова всё иначе. Его богооставленность — ледяная, жуткая.
Он страдал от этого. Но его дерзость с Тем, Кто свыше, и с теми, кто хранит Его дом здесь, — была не только пожизненной западнёй для Леонова, но и его забавой тоже.
Вспомним навскидку, как служители веры описаны в прозе Леонова.
Все примеры приводить не станем: их сотни. Но вскользь по главным сочинениям пройдёмся.
Читаем «Барсуки», первый роман. Умирает один из героев, Катушин; его отпевают: «На носу у чтеца сидели катушинские очки… Серебряное кадило кривошеего попа с жадностью пожирало катушинский ладан. Становилось сизо от дыма. Дьячок спешил, словно разбитая таратайка с горы».
Наконец отпели: «Кривошеий поп снимал ризу и обстоятельно расспрашивал чернобородого Галунова о катушинском конце. Свечи гасли, темнело».
Привезли покойника на
О, как едко мстительное перо леоновское!«…разбитая таратайка… кривошеий поп… изобразил надгробное рыдание…»
Или вспомним, как старик Быхалов хотел перед смертью завещать одному монастырю 17 тысяч рублей.
В первом издании «Барсуков» история начинается так: «Стали к Быхалову монахи ходить, тонкие и толстые».
В последнем собрании сочинений, выходившем в 1981–1984 годах, фраза расширена: «Стали к Быхалову монахи ходить, тонкие и толстые, ангелы и хряки».
Мало, видите ли, Леонову, что они «тонкие и толстые»!
«…у всех равно были замедленные, осторожные движенья и вкрадчивая, журчащая речь, — продолжает Леонов. — Иные пахли ладаном, иные — мылом, иные — смесью меди и селёдки».
Это ж просто омерзение берёт, когда представляешь эту делегацию…
Посещения деда Быхалова монахами в «Барсуках» закончились так:
«Однажды, в конце октября, сам монастырский казначей пришёл, сопровождаемый двумя, меньшими. Был казначей внушителен, как колокол, а шёлковая ряса сама собой пела об радостях горних миров, а руки были пухлы и мягки — гладить по душам пасомых. Весь тот день намеревался провести Зосим Васильич в тихих беседословиях о семнадцати заветных тысячах и о человеческой душе. Спрашивал казначей, обдумал ли Быхалов своё отреченье от тлена. Интересовался также — в бумагах ли у Быхалова все семнадцать или просто так, бумажками… Грозил погибелью низкий казначейский баритон, журчал описаньями покойного райского места.
Гладя себя по волосам, повествовал казначей не слышанное ни разу Быхаловым преданье о Вавиле. Жил Вавило и ел Вавилу блуд. Ушёл в обитель, но и туда вошли. Тогда в самом себе, молчащем, заперся Вавило и замкнулся засовом необычайного подвига. Но и туда просочились, и там обгладывали. И вот в одно утро бессонный и очумелый ринулся Вавило на беса и откусил ему хвост. А то не хвост был, а собственный уд…
…и распалилась Быхаловская душа. И уже примерял в вооб-раженьи рясу на себя Зосим Васильич, и уже гулял в ней по монастырскому саду, где клубятся черемухи в девственное небо всеблагой монастырской весны. Там забыть о напрасной жизни, забыть о сыне, сгоревшем от буйственных помыслов, там утихомириться возрастающему бунту Быхаловского сердца.
Было даже удивительно, как неиссякаемо струится из казначея эта сладкая густая скорбь… Как вдруг икнул казначей. Зосим Васильич вздрогнул и украдкой огляделся. Один из меньших монашков зевал, а другой вяло почесывал у себя под ряской, уныло глядя в окно.
— Что… аль блошка завелась? — резко поворотился к нему Быхалов.
— Новичок ещё у нас… на послушаньи, — быстро сообразил казначей, строгим взглядом укоряя монашка, покрасневшего до корней волос. — Из таких вот и куём столпы веры!..