Поднятая целина
Шрифт:
– Э-э-э, Варюха-горюха! Да ты сегодня, как видно, не умывалась?
– Почему это видно?
– Лицо у тебя в каких-то полосах. Умываться надо каждый день, – сказал он назидательно.
…Солнце село, а они все еще устало шагали к стану. Сумерки ложились над степью. Терновая балка окуталась туманом. Темно-синие, почти черные тучи на западе медленно меняли окраску: вначале нижний подбой их покрылся тусклым багрянцем, затем кроваво-красное зарево пронизало их насквозь, стремительно поползло вверх и широким полудужьем охватило небо. «Не полюбит он меня…» – с тоскою думала Варя, скорбно сжимая полные
Все время Варя порывалась что-то сказать, но какая-то сила удерживала ее. Когда до стана было уже недалеко, она набралась решимости.
– Дай мне твою рубаху, – тихо попросила она. И, боясь, что он откажет, умоляюще добавила: – Дай, пожалуйста!
– Зачем? – удивился Давыдов.
– Я ее зашью, я так аккуратно зашью, что ты и не заметишь шва. И постираю ее.
Давыдов рассмеялся:
– Она на мне вся сопрела от пота. Тут латать – не за что хватать, как говорится. Нет, милая Варюха-горюха, этой тельняшке вышел срок службы, на тряпки ее Куприяновне, полы в будке мыть.
– Дай я зашью, попробую, а тогда поглядишь, – настойчиво попросила девушка.
– Да изволь, только труды твои пропадут даром, – согласился Давыдов.
С давыдовской полосатой рубахой в руках ей было неудобно являться на стан: это вызвало бы множество разговоров и вольных шуток по ее адресу… Она искоса, воровато взглянула на Давыдова и, прикрываясь плечом, сунула маленький теплый комочек за лифчик.
Странное, незнакомое и волнующее чувство испытала она в тот момент, когда запыленная Давыдовская тельняшка легла ей на голую грудь: будто все горячее тепло сильного мужского тела вошло в нее и заполнило всю, до отказа… У нее мгновенно пересохли губы, на узком белом лбу росинками выступила испарина, и даже походка вдруг стала какой-то осторожной и неуверенной.
А Давыдов ничего не замечал, ничего не видел. Через минуту он уже забыл о том, что сунул ей в руки свою грязную тельняшку, и, обращаясь к ней, весело воскликнул:
– Смотри, Варюха, как чествуют победителей! Это ведь учетчик нам машет фуражкой. Стало быть, мы поработали с тобой на совесть, факт!
После ужина невдалеке от будки мужчины разложили костер, сели вокруг него покурить.
– Ну, теперь – по душам: почему плохо работали? Почему так затянули вспашку? – спросил Давыдов.
– В тех бригадах быков больше, – отозвался младший Бесхлебнов.
– На сколько же больше?
– А ты не знаешь? В третьей – на восемь пар больше, а это, как ни кидай, а четыре плуга! В первой – на два плуга больше, тоже, выходит, они посильнее нас будут.
– У нас и план больше, – вставил Прянишников.
Давыдов усмехнулся:
– И на много больше?
– Хоть на тридцать гектаров, а больше. Их тоже носом не всковыряешь.
– А план в марте вы утверждали? Чего же сейчас плакаться? Исходили из наличия земли по бригадам, так ведь было?
Дубцов сдержанно сказал:
– Да никто не плачется, Давыдов, не в этом дело. Быки в нашей бригаде плохими вышли из зимовки. И сенца с соломкой у нас поменьше оказалось, когда обществляли скот и корма. Ты ведь это очень даже отлично
– Так давайте поможем вам, Любишкин поможет, – предложил Давыдов.
– А мы не откажемся, – заявил Дубцов, поддержанный молчаливым согласием всех остальных. – Мы не гордые.
– Все ясно, – раздумчиво сказал Давыдов. – Ясно одно, что и правление, и все мы дали тут маху: зимой распределяли корма, так сказать, по территориальным признакам – ошибка! Неправильно расставили рабочую силу и тягло – другая ошибка! А какой же дьявол нам виноват? Сами ошиблись – сами и исправлять будем. По выработке, я говорю про суточную выработку, у вас неплохие цифры, а в общем получается ерунда. Давайте-ка думать, сколько вам надо подкинуть плугов, чтобы выбраться из этого фактического тупика, давайте подсчитывать и брать все на карандаш, а на покосе учтем наши ошибки, по-иному расставим силы. Сколько можно еще ошибаться?
Часа два сидели у костра – спорили, высчитывали, переругивались. Пожалуй, активнее всех выступал Атаманчуков. Он говорил с жаром, выдвигал толковые предложения, но, случайно взглянув на него в то время, как Бесхлебнов язвительно прохаживался по адресу Дубцова, Давыдов увидел в глазах Атаманчукова такую леденящую ненависть, что в изумлении поднял брови. Атаманчуков быстро опустил глаза, потрогал пальцами заросший каштановой щетиной кадык, а когда через минуту снова посмотрел на Давыдова и встретился с ним взглядом – в глазах его светилась наигранная приветливость, и каждая морщинка на лице была исполнена добродушной беспечности. «Артист! – подумал Давыдов. – Но почему он глядел на меня таким чертом? Наверное, обижается, что я его весной выставлял из колхоза?»
Не знал, не мог знать Давыдов о том, что тогда, весной, Половцев, прослышав об исключении Атаманчукова из колхоза, ночью вызвал его к себе и, сжав массивные челюсти, сквозь зубы сказал: «Ты что делаешь, шалава? Ты мне нужен примерным колхозником, а не таким ретивым дураком, который может завалиться на пустяках сам, а на допросах в ГПУ завалить всех остальных и все дело. Ты мне на общем колхозном собрании на колени стань, сукин сын, но добейся, чтобы собрание не утвердило решения бригады. Пока мы не начали – ни тени подозрения не должно падать на наших людей».
На колени Атаманчукову не пришлось становиться: подстегнутые приказом Половцева, на собрании в защиту Атаманчукова дружно выступили и Яков Лукич, и все его единомышленники, и собрание не утвердило решения бригады. Атаманчуков отделался общественным порицанием. С той поры он притих, работал исправно и даже стал для тех, кто работал с ленцой, примером сознательного отношения к труду. Но ненависть к Давыдову и к колхозному строю он не мог глубоко и надежно запрятать, временами, помимо его воли, она прорывалась у него то в неосторожно сказанном слове, то в скептической улыбке, то бешеными огоньками вспыхивала и тотчас гасла в темно-синих, как вороненая сталь, глазах.