Поднятая целина
Шрифт:
Сделал надтес, надписал на обнаженной от коры боковине чернильным карандашом «Г.К.» и, откинув ногой сырую, кровоточащую древесным соком щепу, сел покурить. «Сколько годов жил ты, браток! Никто над тобой был не властен, и вот подошла пора помереть. Свалют тебя, растелешат, отсекут топорами твою красу – ветки и отростки, и повезут к пруду, сваей вроют на месте плотины… – думал Яков Лукич, снизу вверх посматривая на шатристую вершину дуба. – И будешь ты гнить в колхозном пруду, покуда не сопреешь. А потом
От этих мыслей Яков Лукич вдруг больно ощутил какую-то непонятную тоску и тревогу. Ему стало не по себе. «То ли уж помиловать тебя, не рубить? Не все же колхозу на пропастишшу… – И с радостным облегчением решил: – Живи! Расти! Красуйся! Чем тебе не жизня? Ни с тебя налогу, ни самооблогу, ни в колхоз тебе не вступать… Живи, как господь тебе повелел!»
Он суетливо вскочил, набрал в горсть глинистой грязи, тщательно замазал ею натес. Из отножины шел довольный и успокоенный…
Все шестьдесят семь дубов пометил расчувствовавшийся Яков Лукич, сел на коня, поехал по опушке леса.
– Яков Лукич, погоди трошки! – окликнули его на выезде.
А затем из-за куста боярышника показался человек в черной смушковой шапке и в теплой распахнутой куртке шинельного сукна. Лицо его было черно и обветренно, кожа на скулах от худобы туго натянута, глаза глубоко ввалились, а над белесыми спекшимися губами четко, как нарисованные углем, чернели отросшие пушистые усики.
– Не узнаешь, что ли?
Человек снял шапку; настороженно озираясь, вышел на поляну, и только тут Яков Лукич узнал в незнакомце Тимофея Рваного.
– Откуда ты?.. – спросил он, пораженный встречей, всем видом страшно исхудалого, неузнаваемо изменившегося Тимофея.
– Откуда не возвертаются… Из ссылки… Из Котласу.
– Неужли убег?
– Убег… У тебя с собой, дядя Яков, ничего нету? Хлеба нету?
– Есть!
– Дай, ради Христа! Я четвертые сутки… гнилыми кислицами… – и сделал судорожное глотательное движение.
У него дрожали губы, по-волчьи сверкали глаза, наблюдавшие за тем, как рука Якова Лукича извлекает из-за пазухи краюху хлеба.
К хлебу припал он с такой голодной яростью, что у Якова Лукича даже дыхание перехватило. Рвал черствую, пригорелую корку зубами, раздирал мякоть скрюченными пальцами и с жадностью глотал, почти не прожевывая, трудно двигая острым кадыком. И только тогда поднял на Якова Лукича опьяневшие, утратившие недавний лихорадочный блеск глаза, когда, давясь, проглотил последний кусок.
– Наголодал ты, парень… – сожалеюще проговорил Яков Лукич.
– Говорю, что пятый день с голоду то прелую кислицу съем, то прошлогоднюю сухую тернину найду… Отощал я.
– Ну, ты как же это сюда?
– Пеши со станции. Ночьми шел, – устало отвечал
Он заметно побледнел, словно истратил на еду последние силы. Безудержная икота сотрясала его, заставляла болезненно морщиться.
– А папаша-то живой? Семейство как, в здравии? – продолжал Яков Лукич, но с коня не сошел и время от времени тревожно поглядывал по сторонам.
– Отец помер от воспаления нутра, мамаша с сеструшкой там. А у вас в хуторе как? Лукерья Нагульнова там проживает?
– Она, парнишка, с мужем ить развелася…
– Где же она зараз? – оживился Тимофей.
– У тетки живет, на вольных харчах.
– Ты, дядя Яков, вот что… Ты, как приедешь, перекажи ей, чтобы она мне беспременно нынче же харчишков принесла сюда. Я отощал вовзят, не пойду, надо отлежаться, передневать. Да и подбился дюже. Сто семьдесят верст, и ночьми, а по незнакомой местности ночью знаешь как ходить? Идешь вслепую… Пущай принесет. А как чудок поправлюсь, сам в хутор приду… Скучился по родным местам до смерти! – И виновато улыбнулся.
– Как же ты жить думаешь в дальнеющем? – выпытывал неприятно пораженный встречей Яков Лукич.
И Тимофей, с ожесточившимся лицом, ответил:
– Не знаешь – как? Я зараз на бирючином положении. Вот отдохну трошки, приду ночью в хутор, вырою винтовку… Она у меня зарытая соблюдалась на гумне… И зачну промышлять! Мне одна направления дадена. Раз меня казнят, и я буду казнить. Кое-кому влеплю гостинцу… кое-кто почухается! Ну, в дуброве перелетую до осени, а с заморозками подамся на Кубань либо ишо куда. Белый свет-то просторный, и нас, таких вот, найдется, гляди, не одна сотняга.
– Лушка-то Макарова вроде к председателю колхоза зачала прислоняться, – нерешительно сообщил Яков Лукич, не раз примечавший, как Лушка бегала к Давыдову на квартиру.
Тимофей лег под куст. Повалила его нестерпимая боль в желудке. Но он, хотя и с паузами, все же заговорил:
– Давыдову, вражине, первому… В поминание его пущай… А Лушка мне верная… Старая любовь не забывается… Это не хлеб-соль… Я к ее сердцу стежку всегда сыщу… не заросла небось… Загубил ты меня, дяденька, своим хлебом… живот мне раздирает… Так Лушке перекажи… пущай сала и хлеба принесет… Хлеба побольше!
Яков Лукич предупредил Тимофея о том, что в дуброве завтра начнется порубка, выехал из леса и направился на поле второй бригады, чтобы осмотреть засеянный кубанкой участок. На всем пространстве недавно углисточерной пахоты нежнейшей зеленой прошвой сияли наконец-то пробившиеся всходы…
В хутор Лукич вернулся только ночью. От колхозной конюшни шел домой все под тем же, не покидавшим его весь день тягостным впечатлением от встречи с Тимофеем Рваным. А дома ждала его новая и несравнимо горшая неприятность…