Подвиг Сакко и Ванцетти
Шрифт:
Надзиратель указал им на два стула, поставленных на некотором расстоянии от дверей камеры.
— Прошу занять места, джентльмены, — сказал он.
Они сели; профессор сообразил, что стоит ему слегка повернуть голову — и он увидит помещение для казни и даже краешек электрического стула. И как бы он ни старался не смотреть туда, взгляд его притягивало, словно магнитом.
Он никак не мот сосредоточиться: электрический стул гипнотизировал его и отвлекал от того, что говорилось. Потом, сколько бы он ни пытался, он не мог припомнить, с чего начался разговор. Речь, кажется, шла о том, что все адвокаты теперь были освобождены от обязательства хранить в тайне материалы процесса, так что уж никто из них не мог сослаться на то, что он не имеет права оглашать то или иное обстоятельство дела Сакко и Ванцетти. Все тайное теперь станет явным. Тему разговора он запомнил в самых общих чертах, он был одержим жадным любопытством к орудию смерти, к устройству и назначению этого орудия и других, подобных ему. Ведь так просто было вскрыть
— За всю жизнь, друг мой, насколько я помню, я ни разу не совершил преступления или хотя бы просто маленькой подлости, которой человек мог бы стыдиться, — говорил в это время Ванцетти. — Это не значит, что я лучше других, нет, я — простой человек. Но простые люди все обычно такие. Так что вам не стоит беспокоиться насчет того, виновен я или не виновен. Я не виновен.
Теперь профессор припомнил вопрос, который защитник задал Ванцетти. Он сказал, что хотя он, лично, убежден в невинности Сакко и Ванцетти, тем не менее в этот смертный час ему хотелось бы получить от них последнее заверение в этом, с тем чтобы потом он, защитник, мог опровергать лживые утверждения тех, кто посылает на гибель двух невинных людей…
«О ужас, о дьявольский, жестокий эгоизм такого вопроса!»— подумал профессор. Однако Ванцетти ответил на него так мягко и добродушно, словно разговор шел на абстрактную философскую тему перед горящим камельком и вел его человек, которому отпущены еще долгие десятилетия жизни.
С каким горьким недоумением профессор разглядывал Ванцетти: высокий властный лоб; тонкие брови; глубоко сидящие глаза; длинный прямой нос; густые, свисающие книзу усы, из-под которых был виден крупный нежный рот и мягко очерченный подбородок. «Какой красивый человек! — подумал профессор. — Какое богатство и выразительность черт и движений. У него поистине королевская осанка, но в нем нет ни доли высокомерия. Откуда берутся такие люди? Откуда взялся этот человек, и почему он ожидает смерти с таким чертовским достоинством?»
И, словно в ответ на его мысли, Ванцетти обратился к нему; он поблагодарил его за участие в деле и сказал, что очень рад с ним познакомиться.
— Но я ведь ничего не сумел сделать.
— Ничего? Что вы! Много. Когда я думаю о том, что люди вроде вас становятся на одну сторону со мной и Сакко, — сердце мое переполняется радостью. Поверьте! — И повторил, обращаясь уже к защитнику: — Поверьте!
Я не в состоянии выразить вам мою благодарность за все, что вы для меня сделали. Вы хотите, чтобы мы еще на-. деялись, но я знаю лучше вас. И Сакко знает. Сегодня мы умрем. Я боюсь смерти, но я готов умереть. Мы уже умирали с Сакко не один, а тысячу раз, и мы готовы. Ведь это не за себя, а за все человечество. Чтобы человек не угнетал человека. Мне очень тяжело — я никогда больше не увижу ни моей сестры, ни моих близких, а я их люблю. Однако во мне не только грусть, но и торжество. Люди будут помнить, как мы страдали. Они будут лучше бороться за справедливость на земле.
— Хотел бы я верить в то, во что верите вы, Бартоломео, — сказал защитник.
— Зачем вам? Да и сможете ли вы? Вот перед вами Ванцетти, впереди у него смерть. С человеком этим покончено. Но что его сделало таким, какой он есть, таким, каким он идет к своему концу? Я говорю о себе: у меня есть классовое сознание, но разве я таким родился?
Я рос таким, как вы, и даже, когда стал взрослым, и тогда знал очень мало. Все годы в Америке я работал за троих, и все равно у меня ничего не было. Зато во мне родилась огромная любовь к людям, которые трудились рядом со мной. Я перестал быть просто итальянцем. Я стал думать, что и здешние люди — это тоже мой народ. Потом я работал на кирпичном заводе в Коннектикуте, а потом на карьерах в Меридене. Два года я работал ломом, киркой и лопатой в каменном карьере и обучился прекрасному тосканскому наречию — там работает много тосканцев, — однако хозяин нас все равно презирал, на каком бы языке мы ни говорили… «А ну-ка, пошевеливайтесь, вы, проклятые макаронники!» Рядом со мной работал американец; однажды он сказал мне: «Эй, Барто, неужели ты не можешь понять — в мире существуют только два языка: один язык — для хозяев, а другой — для нас с тобой». Он мне улыбнулся, и во мне перевернулось сердце. Вот я и понял, что классовое сознание — это не пустые слова, выдуманные пропагандистами, а настоящая живая сила. Что-то выросло во мне, и я перестал быть рабочим скотом, я стал человеком. А этот американец, он сказал мне: «Погляди на свои руки, Барто. Весь мир сделан твоими руками, а забирает себе все кто-то другой. Даже ружье делаешь ты, а он берет его, чтобы убить твоего же брата.
Тот, кто берет себе хлеб, который ты выпекаешь, не делает ничего, Барто, ровнешенько ничего. Ну погляди же на свои руки, Барто, — говорил он. — Ох, и сила же в этих руках!..» Но я понял то, что он говорил, не сразу, а только постепенно. Я понял, что когда-нибудь люди будут жить, как братья. А теперь они убивают меня за то, что я это понял. Что ж, не я один умираю за то, что это понял. Но вы, друг мой, вы ведь не с нами. Как же вам поверить в то, во что верю я? Я ведь рабочий, раз и навсегда.
— Я ведь не против вас, — сказал защитник. — Поймите, Бартоломео, я не против вас. Совсем нет! Я только не вижу в этом выхода, я не верю, что дело можно решить ненавистью.
— Вы не хотите, чтобы я ненавидел? — спросил Ванцетти. — Вы хотите, чтобы я любил моего врага, который посылает меня на смерть?
— Но чего же хотите вы? Насилия и ненависти? Смерти за смерть? Этого вы хотите?
— Кто вам сказал, что я этого хочу? — спросил Ванцетти с почти неприметной улыбкой. — Нас привели в суд, и судья заявил, что мы любим насилие. Прокурор, он тоже сказал присяжным, что мы ужасные, злостные приверженцы насилия. Но для какого же самого маленького насилия мы с Сакко когда-нибудь подняли руку? Разве мы причинили боль хоть одному человеку? Какое же это насилие, если ты идешь к твоим же братьям, таким же рабочим, как ты, и говоришь им: если ты испек хлеб — несправедливо, что тебе достанется только корка. Ну нет, насилие совершают надо мной. Семь лет меня мучают в тюрьме, как преступника, семь долгих лет я сижу в подземелье. Вот это — насилие. Над кем еще совершалось такое неслыханное насилие, какое вы совершаете над моим добрым Сакко и надо мной?.. Они схватили нас, говоря, что мы совершили подлое преступление там, где мы никогда не были. Потом нас судили, кляли, обливали грязью и год за годом держали взаперти, в тюремной камере. Вот это действительно насилие. Каждому человеку предназначено умереть только один раз, но Сакко и меня заставляют умирать в тысячный раз, и им все еще мало. День за днем мы должны умирать снова и снова. Вас я уважаю. Вы — мой друг и хороший человек, но как вы могли прийти сюда и просить меня не прибегать к насилию? Я никогда не прибегал к насилию. Было ли когда-нибудь такое время на земле, когда человека за то, что он звал людей к братству и к лучшей жизни, не обвиняли бы в насилии? Так случилось даже с Иисусом Христом. Я не сравниваю себя и Сакко с Христом, и я человек не религиозный. Но вы пользуетесь его именем и зовете себя христианином, — когда же вы перестанете распинать людей?
Теперь защитник спросил очень тихим и прерывающимся голосом:
— Бартоломео, ты отвернулся от меня? Разве я виноват в том, о чем ты говоришь? Я не жалел сил, чтобы добиться для тебя свободы и доказать невиновность, в которой был уверен!
— Нет, я не отвернулся от вас. Никогда не смогу я отвернуться от товарища и друга, вы знаете. Но почему эта клевета насчет насилия преследует нас даже здесь, в камере смертников? Вы думаете я хочу умирать? Вот что я вам расскажу: был здесь один репортер от рабочей газеты, хороший парень, — я ему верю всем сердцем, и я попросил его прийти ко мне снова и принести револьвер, чтобы они не могли потащить меня отсюда, как овцу, чтобы я смог бороться и умереть в борьбе за мое человеческое достоинство, а не пойти на убой, как скотина. Но он не смог или не захотел прийти сюда снова, а это и было то единственное насилие, о котором я помышлял в моей жизни. Но они всегда вопят о насилии — эти чистенькие, благопристойные джентльмены, они всегда вопят: «Смерть им, ибо они замышляют насилие против нас!» Христос должен был умереть, ибо он замышлял насилие. Галилей должен был умереть, ибо он совершил насилие. И Джордано Бруно. И Ленин тоже, он ведь человек, который совершает насилие и преступает закон и порядок. А я спрашиваю вас, что они такое, ваши закон и порядок? Убить Сакко и Ванцетти — в этом ваш закон и порядок?
— Разве я когда-нибудь так говорил, Бартоломео? Ведь никто еще не сказал решающего слова насчет того, что же хорошо и что плохо. Я верю во всевышнего, который взвешивает добро и зло на своих собственных весах, и я никогда не поверю, что человеку некому пожаловаться, кроме губернатора штата Массачусетс.
— Вы в это верите? — Голос Ванцетти упал и стал приглушенным, полным тоски. — А я вот совсем не верю. Я часто себя спрашиваю, почему столько хороших людей не верит в вашего бога и в ваш страшный суд? А те, кто верят, никак не меньше боятся смерти.
— Тем не менее, — сказал защитник, — я верю твердо и бесповоротно, что, кроме нашей земной, есть еще и другая жизнь.
Профессор уголовного права посмотрел на своего спутника. В голосе защитника была твердая вера, в его глазах, глядевших на Ванцетти, не было и тени сомнения. Он был очень честный человек, этот защитник, несмотря на свою самоуверенность и прямолинейность. Он дрался, как лев, в последний период процесса и так и не сдался. Невзирая ни на что, он верил в себя, в своих друзей, в свою касту и в свой класс, в свою философию, в свое имущество и счет в банке, и эту веру ничто не могло поколебать; а вот теперь он провозгласил и свою веру в загробную жизнь. В каком-то смысле профессор завидовал своему коллеге, ибо у профессора сегодня не было непоколебимой веры во что бы то ни было; не мог он также укрыться за верой в непоколебимость бытия. Но когда он перевел взгляд с защитника на Бартоломео Ванцетти, он вдруг увидел, что уверенность итальянца была нисколько не меньше уверенности защитника. Даже теперь, когда Ванцетти произносил последние слова, голос его не задрожал и не прервался. Он сохранял спокойствие, и крупные, пластичные, как у статуи, линии его благородной головы по-прежнему выражали непостижимую душевную ясность. Она-то и запала больше всего в память профессору, тревожила ее, ворошила в ней давным-давно забытые образы. Снова и снова ощущение этой удивительной ясности подталкивало к порогу сознания чей-то образ и чьи-то слова, а потом память о них опять ускользала и становилась недостижимой.