Поедемте в Лопшеньгу
Шрифт:
И затрубил егерь. У-у-у-у-у-у-у! — проносится заунывно над лесом. Пфо-о-о-о-о-о-о! Собак опять не слыхать, но они нас слышат, молчком бегут к нам, возвращаются, выбегают одна за другой на открытое, языки на сторону, пар уже не клубочками — пышет из красных пастей, а мы давно уж держим тяжелого зайца, и голова у него уж поматывается, уши обвисли, но все равно еще не сошлись вместе, смотрят на стороны.
Ну, давай же поедем скорей, давай проживем такой день!
— …Женя! Женя, приезжай ко мне, у меня дом, хозяйство, все такое… Женя, приезжай, Женя!
—
— Вот Копытов выступает на совещании, говорит: «Есть, говорит, тюлень!» А наука, говорит, не имеет тесного контакта со зверобоями. Это, говорит, на пять лет закрыть промысел, что тогда зверобои скажут? План есть план, а заработок есть заработок. И слухи об исчезновении тюленя — это, товарищи, непроверенные слухи.
— Илья Николаевич, шампанского, а? Меня два человека спасли в прошлом году. Вот Юра спас… На Север увез, давайте, давайте… Саша! Илья Николаевич! Давайте… Алеша! За Север!
— А второй-то кто?
— Надя! Наденька, я вас люблю, я нежно так вас люблю! Скажите мне что-нибудь, а? На прощанье. Подари-и-и-и на прощанье мне биле-е-ет!
— Восемьдесят восемь!
— А?
— На! Ты слушай. Выступает тут Яковенко из ПИНРО, и пошел! Как это, говорит, есть тюлень? Наука, говорит, вещь точная, и у науки есть данные… Чуть не всего, говорит, перебили лысуна! Товарищ, говорит, Копытов о плане заботится, это хорошо, но это экономи-ческая близорукость, а? Нам, товарищи, теперь, к сожалению, не о плане думать нужно, а о наших детях, о наших потомках! А потомки эти нам, товарищ Копытов, спасибо не ска-ажут, нет, не скажут.
— Саша! Саша!
— …Потому что, говорит, если мы не можем контролировать залежки лысуна у Ньюфаундленда или Ян-Майена, то тут у себя, на Белом море, контроль мы осуществить вполне можем и должны…
— Саша! Александр Константиныч! Капитан!
— А?
— Что такое «восемьдесят восемь»?
— А-а… (улыбаясь и подмигивая). Это значит: «Я люблю тебя, мальчик!» Так вот, ученые, говорит, решительно настаивают на полном запрете забоя лысуна сроком на пять лет! Видал?
Я повернулся и взглянул в окно. Над гостиничным серым двором; над ящиками и бочками, сваленными в углу; на уровне верхних окон, плоско вспыхивающих от заката, висел в воздухе мой поэт; увидев, что я смотрю на него, он приблизился, влетел в окно и сел за стол между рыжим Володей и Ильей Николаевичем. Они ничего не заметили.
— А то поедем, — сказал я ему, — поедем куда-нибудь на север, подальше, на Канин Нос… (Поэт прикрыл свой пересохший рот, потрогал заграничный галстук, поправил манжеты; нос его покраснел и распух, а лицо побледнело от волнения; он закивал головой.) Ах, да! — вспомнил я. — Останкинские пруды, запах лип, цветущих кронами вниз, дожди над асфальтом, пролившиеся в небо… А еще рыхлая пористая бумага, на которой то жирно, то слабо чернеют свежие гранки; подъезды клубов, поэтические вечера, аплодисменты, автографы, влюбленные девочки. Но и это не вещь — вот Париж, Нью-Йорк, София, Лондон, снимки в журналах и газетах, джинфиз и стриптиз, интервью, заграничные шумы, летящие во тьме низкие авто, аэропорты-автопортреты… А?
Но не в этом наш исток, гул крови не в этом, а вот поедем-ка на Канин Нос и проснемся однажды среди бледной природы, под бледной ночью, на берегу реки, недалеко от моря, в старой избе среди всхрапывающих рыбаков.
Натянем мы сапоги и брезентовые штаны, напялим шапки-ушанки. Мы выйдем на рассвете и увидим, что по реке ползет туман, а вода коричнево проглядывает сквозь молочные завитки. Тундра с приплюснутыми островками вереска уныло пахнёт нам в душу. На берегу будет тянуть дымком от вчерашнего, еще тлеющего костра, сладким торфом и далеким сероводородом с моря, от гниющих там водорослей.
Несколько раз хлопнет, стукнет дверь избушки, рыбаки соберутся на берегу, все сразу зазевают, зачешутся. Потом закурят один за другим, закашляются. Потом, скрипя по сырому песку, пойдут вниз, к черной моторной лодке, спихнут ее с хрустом в воду, и сами туда же влезут, и уже из воды начнут вваливаться через борта внутрь, рассаживаться и устраиваться. Кто-нибудь зачерпнет сапогом, кто-нибудь ударится коленкой о скамейку, тихо выматерится, а остальные посмеются, заговорят. Голоса далеко будут разноситься по воде. Моторист начнет заводить мотор, лодка станет вздрагивать от его рывков, покачиваться… Мотор застучит, берега и туман двинутся мимо нас, и сначала медленно, а потом всё шибче побежим мы к морю.
Первые чайки встретят нас, закружатся над нами, заверещат. С кряком подымутся в тумане утки, черной ниткой потянутся вдоль берега. Нерпа покажется черным мячиком на шелковистой воде. Придет и качнет нас первая океанская волна, мы оглянемся: берег будет уж далеко, избушки, где мы провели ночь, мы уж не увидим. А моторка все будет тарахтеть, вода под носом — шипеть, рыбаки разговорятся окончательно, начнут орать, наклоняясь друг к другу, дикий полярный рассвет окончится, и настанет наш радостный день…
— …Наденька!
— Что?
— Восемьдесят восемь!
— Ха-ха-ха…
— Ну, еще по одной!
— А на шхуну не опоздаем?
— Ты, едри ее мать, с начальством сидишь. Будь спокоен, без нас не уйдет.
— А где она стоит-то?
— Да была на рейде, теперь к Холодильнику небось подошла.
— Время-то сколько?
— Юра, Юра, у тебя какое ружье?
— «Зимсон», а что?
— А у тебя «тулка» штучная, бьет лучше всяких «зимсонов»!
— Ладно, попробуем…
— А вот мы с Юрой скоро в Америку поедем, поедем, Юра?
— Вот Копытов мне по радио говорит с ледокола, к тебе, говорит, на шхуну писателя с вертолета ссадят. А я думаю, вот, думаю, черти принесли этого писателя! Нет, говорю, товарищ Копытов, пускай его высаживают на «Нерпу», там ребята передовые. А ты, говорит, Копытов, тоже передовой, принимай гостя. Да у меня, говорю, вал погнут и все такое, а сам думаю: «Без писателя-то, думаю, оно веселее, на черта он нам сдался!»
— А помнишь потом, как нас буксировали?