Поединок. Выпуск 17
Шрифт:
Туман зловонный над рекой. Нависли крутые каменным берега. Русалка с синими глазами, покачиваясь, плывет навстречу. На золотистых волосах у нее красная коралловая диадема. Ведьма лохматая, полногрудая, широкозадая с ней рядом. Леший толстый в черной шерсти по воде, как по земле, идет. Из воды руки, ноги, головы почерневшие, полуразложившиеся, как коряги, как пни, волосы женщин переплелись, как водоросли. Срубов бледнеет, глаза не закрываются от ужаса. Хочет кричать — язык примерз к зубам. А плоты все мимо, мимо… Вереницей многоэтажные корабли.
Оркестр поравнялся с пролеткой Срубова. Загремел.
Плоты мимо, мимо корабли. Срубов собирает последние силы, стряхивает с плеч черную тяжесть, кидается к ближнему многоэтажному великану. Но гладки, скользки борты. Не за что уцепиться. Срубов соскочил с пролетки, упал на мостовой, машет руками, хочет плыть, хочет кричать и только хрипит:
— Я… я… я…
А на спине, на плечах, на голове, на мозгу черный пепел жгучей черной горой давит, жжет, жжет, давит.
И в тот же день.
Красноармейцы батальона ВЧК играли в клубе в шашки, играли, щелкали орехи, слушали, как Ванда Клембровская играла на пианино «непонятное».
Ефим Соломин на митинге говорил с высокого ящика.
— Товарищи, наша партия Рэ-Ка-Пы, наши учителя Маркса и Ленина — пшеница отборна, сортирована. Мы коммунисты — ничо себе сродна пшеничка. Ну, беспартийные — охвостье, мякина. Беспартийный — он понимат, чо куда? Никогды. По яво убивцы и Чека мол одно убийство. По яво и Ванька убиват, Митька убиват. А рази он понимат, что ни Ванька, ни Митька, а мир, что не убивство, а казнь — дела мирская…
А Ее с битого стекла заговоров, со стрихнина саботажа рвало кровью и пухло Ее брюхо (по-библейски — чрево) от материнства, от голода. И, израненная, окровавленная своей и вражьей кровью (разве не Ее кровь — Срубов, Кац, Боже, Мудыня), оборванная, в серо-красных лохмотьях, во вшивой грубой рубахе, крепко стояла Она босыми ногами на великой равнине, смотрела на мир зоркими гневными глазами.
ЗАРУБЕЖНЫЙ ДЕТЕКТИВ
Патрик Квентин
В СЕТЯХ
Всего за несколько дней до случившегося дети бежали перед ним по опушке леса среди молодых кленов и высоких папоротников.
По грунтовой дороге приближалась машина. Джон Гамильтон это слышал, и, наверное, Эмили Джонс услышала тоже, потому что она неожиданно крикнула:
— Враг!
И дети — все пятеро — бросились наземь и спрятались под листьями папоротника. Джон Гамильтон тоже упал на землю. Он знал эту игру. Он ее сам придумал. Он придумал большинство их игр. (Несостоявшийся папаша — так Линда называла его, когда хотела уколоть.) А эту игру он придумал тут, в этом лесу, когда однажды сказал Лерою Филипсу:
— Представь, что ты — зверь. И вдруг слышишь — идет человек. Ты бы вздрогнул и крикнул: «Враг!».
Эмили Джонс тут же это подхватила — она всегда первая все схватывала:
— Мы звери, звери! А люди — наши враги!
Было это давно, ранней весной, но с тех пор время от времени по сигналу Эмили они снова становились Зверями, а мир людей превращался в мир Врагов.
Лежа среди листьев папоротника, вдыхая свежесть зелени и влажный, отдающий грибами запах леса, Джон Гамильтон почти забыл о лежащем в кармане письме от фирмы «Рейнс и Рейнс» и о предстоящей схватке с Линдой. Дети отвлекли его. Как часто случалось и раньше, они снова сотворили свое маленькое чудо.
Шум приближавшейся машины становился все громче и громче. Джону Гамильтону видна была обутая в резиновый тапочек нога Энджел Джонс, высовывающаяся из папоротников. Тимми Морленд и Лерой Филлипс, хотя и сидели неподалеку, спрятались так, что их не видно. Слева он слышал приглушенное пыхтение Бака Риттера. Бак толстый, и ему всегда не хватает дыхания.
Приближавшаяся машина была, верно, просто случайной машиной из Стоунвиля и направлялась скорее всего в Арчертаун, или вверх по грунтовой дороге мимо его дома. Но сейчас она не была обычной машиной. Для Джона, чуткого как все художники к настроению окружающих, напряженность спрятавшихся детей, их увлеченность и вера — изменили все. Приближалась Опасность, угрожающая Неизвестность — Враг.
Наконец машину стало видно. Это был его собственный старый черный «седан», и за рулем сидела его жена.
На мгновение, пока машина скользнула мимо него, все приобрело для Джона неестественную значительность — как кадр, показанный на экране крупным планом. Линда была в машине одна, и все же она улыбалась — той предназначенной для посторонних улыбкой, которую он хорошо знал — прямой, открытой, простой, чтобы все видели, какой она прямой, открытый и простой человек. А слегка опущенные уголки рта указывали, что это откровенность, а не наивность и что ей свойственна также нью-йоркская искушенность и утонченность.
Он знал, что она ездила в Питсфилд укладывать волосы. Отправилась она вскоре после того, как он зашел за письмами на деревенскую почту, где мать Эмили и Энджел Джонс служила почтмейстером. Он нарочно позволил жене уехать, не сказав о письме Чарли Рейнса, чтобы дать себе эти несколько часов отсрочки.
Нелепо спрятавшись и наблюдая за ней, он представлял себе снова и снова ее сидящей под сушильным аппаратом, очаровательную Мадам Как-там-ее-зовут, ее естественность и ее особый шик-блеск, который так заметно поднимал ее над другими, хуже одетыми клиентками. С этой улыбкой она вышла из салона красоты, помахав всем на прощанье рукой. Но и сейчас, когда улыбка никому не предназначалась, она все-таки играла на ее лице. Конечно, Линда улыбалась для себя — ведь она и сама была частью своих зрителей.