Поэты в Нью-Йорке. О городе, языке, диаспоре
Шрифт:
После смерти М. А. Гуковского произошли изменения на кафедре медиевистики, и на четвертом курсе я перевелась на другую кафедру, стала заниматься русским авангардом. Написала диплом по истории ВХУТЕМАСа [132] – стыднющая компиляция. Опять часто ездила в Москву, читала материалы в ЦГАЛИ. Подружилась с Сашей Парнисом, хлебниковедом, и его тогдашней подругой и соавтором Валентиной Мордерер. Ходила в гости и иногда даже ночевала у Александры Вениаминовны Грановской – режиссера, вдовы основателя ГОСЕТа [133] , свояченицы Фалька. Там познакомилась с Воронелями перед их отъездом в Израиль (они потом издавали журнал «Двадцать два») [134] . Ездила в Москву на левые выставки, видела работы Комара и Меламида у Алика Меламида дома (серия называлась «57 лет советской власти» [135] ), но познакомилась с ними уже в Нью-Йорке.
132
Высшие художественно-технические мастерские открылись в Москве в 1920 г. (в 1926 г. были преобразованы во ВХУТЕИН). Известны авангардными
133
Московский государственный еврейский театр, основанный в 1920-м и закрытый в 1949 г. во время борьбы с космополитизмом. Первым художественным руководителем и главным режиссером ГОСЕТа был Алексей Грановский, в 1928 г. решивший не возвращаться в СССР с европейских гастролей, а с 1929 г. – Соломон Михоэлс, убитый МГБ в 1948 г.
134
Первым редактором журнала «Двадцать два», выходящего в Израиле с 1978 г., был Рафаил Нудельман, а с 1994 г. – Александр Воронель (в 1972–1974 гг. Воронель издавал в Москве самиздатский журнал «Евреи в СССР»).
135
Картин «было 57, они висели по периметру пустой комнаты, экспрессивно-абстрактные». – М. Т.). 15 сентября 1974 г. 57-летие советской власти было «отмечено» Бульдозерной выставкой, в которой участвовали Виталий Комар и Александр Меламид.
Вы не пытались где-нибудь печататься?
Пыталась раза два, в начале 70-х годов. Таня Калинина (она работала в Пушкинском доме и до сих пор там) писала стихи, у нас были общие друзья-музыканты, пыталась помочь с публикацией в журнале «Аврора». Представила меня редактору Лидии Гладкой, та предложила перевести с подстрочников поэтов Средней Азии. Был какой-то официальный юбилей, это надо было зарифмовать, «а потом мы ваши стихи как-нибудь попробуем протащить…». Мне дали папку с подстрочниками разных авторов, но совершенно одинакового содержания: «Я узбекский акын. Я пою советскую власть. Да здравствует советская власть! Да здравствует годовщина нашей партии и вожди!» – и. т. д. Я призадумалась о своем будущем и на следующий день отнесла папку обратно в редакцию, сказав что, увы, для меня это никак невозможно, благодарю за добрые намерения. Была благодарна Тане Калининой, но заранее уверена, что это не для меня, и как-то неловко было ей об этом сообщить.
Вторая попытка. Нашим соседом по даче в Песках, тоже под Зеленогорском, оказался редактор журнала (назывался он, кажется, «Советский воин») Захар Дичаров – разумеется, псевдоним. Он сразу сообщал, что он бывший зэк, вышел из ГУЛАГа, но остался коммунистом. Бывало и такое. Ему не нравилось, что мой муж на пляже играет на трубе и нарушает общественное спокойствие. Хотя, кроме вальяжного редактора с седой львиной гривой и его роскошной собаки-ньюфаундленда, на огромном пляже никого не было. Он явно искал моего участия, чтобы уладить конфликт, и спросил: «Вы пишете»? Да, говорю, пишем. «Ну покажите, что вы пишете». В том же рыбацком поселке жила одна замечательная пара дачников. Вышедший из лагеря немец Владимир Федорович, гидролог, работавший в шарашке, и его жена (она писала в юности стихи про комиссара, который спас им с мамой жизнь, рассказывала мне о гимназии, об ухажерах). Я очень подружились с этими стариками. Захар решил устроить мне вечер и пригласил их. Я почитала, старички похлопали, мы попили чаю. Они ушли, и Захар говорит: «Марина, вы вообще когда-нибудь читали поэтесс»? Я говорю: «Да, читала Цветаеву, Ахматову». Он: «Нет, я имею в виду современных поэтесс, которых печатают в наших журналах». «Ну да, – говорю, – немножко читала». Он: «Вы должны писать так же».
Как «поэтесса»?
Не думаю, что у него в голове был гендерный дискурс, скорее его интересовала «женская лирика», которую теоретически можно было бы попробовать опубликовать. Он оперировал старыми понятиями типа «голос несозвучен». С моей стороны это были не столько попытки печататься, сколько попытки удостовериться, что печататься невозможно, да и было уже нормой не печататься. Леша Парщиков об этом говорил, что поэты-семидесятники и переводить-то уже не хотели, не хотели пробиваться в печать через цензуру, уже вовсю существовал самиздат, вторая культура. Пробиваться в печать – это стратегия предыдущего поколения – шестидесятников, а мы уже так не боялись, нас уже не сажали, и мы не дорывались до кормушки. Стали ходить слухи, что местные власти предпринимают попытки сблизить официоз и андеграунд, что означало кооптировать его, попросту покончить с андеграундом. Перед моим отъездом я была на одном таком вечере в Союзе художников. Пригласили самых предположительно подходящих к такому альянсу – Кушнера и Кривулина. Кушнер декламировал фальцетом с юношеской вдохновенной аффектацией – просто, чур меня. Кривулин медленно поднялся на костылях и что-то чудесно обычным человеческим голосом прочел. Это был, как в буддизме, «прямой показ», что это санкционированное сближение союзписателей и неофициалов не сработает. (Потом, когда я в первый раз приехала в Питер в 94-м году, Кривулин устроил мне вечер в гимназии Лурье, там основали некий «мужской клуб» интеллектуалов, и я читала самые феминистские тексты, и они слушали с большим энтузиазмом, приглашали приезжать.)
Вы сказали, что мысль уехать появилась у вас из-за нехватки личного пространства, постоянной тусовки. Все-таки расскажите, как вы решились на эмиграцию и когда поняли, что это возможно? Что послужило главным толчком?
«Тусовки» – такого слова еще не было, это позже, в перестройку, а в мое время еще не было больших сборищ. Просто все время хотелось побыть одной, посидеть со своим стишком. Про отъезд. Можно сказать, что первым уехал Бродский, но это другой случай отъезда. Самолетное дело [136] показало, что есть люди, которые этого хотят любыми способами, готовы жертвовать собой, и они не единственные. Очень постепенно люди в массе стали уезжать, в середине 70-х многие знакомые вокруг нас поехали. Несколько музыкантов, в том числе наш друг и сосед по Баскову переулку Борис Пергаменщиков, виолончелист, победитель конкурса Чайковского, уехал, поселился в Германии. Все накапливалось годами. Надоел антисемитизм, несвобода, очереди, «всепоглощающий обман». Это детей можно держать силой, пока маленькие и зависимые, а взрослый человек от этого или вянет, или звереет, начинает ненавидеть систему подавления.
136
15
Я долго не хотела уезжать. Мне казалось, что я ни к чему не подхожу, ни на что не гожусь, законченный, как здесь говорят, «misfit» [137] . Какую работу я могла делать в другой стране, если даже здесь, где язык родной, была профнепригодна? Работать учителем истории в школе и врать детям я не могла. Подумывала о том, чтобы стать арт-критиком. Написала о выставке прикладного искусства в Союзе художников и получила какую-то 3-ю премию. После университета, опять же по протекции, поступила на курсы экскурсоводов в Эрмитаж. Дама, там работавшая, прониклась ко мне, потому что я уже читала Библию (Гуковский с самого начала на этом настаивал – какая медиевистика без Библии?). А эта эрмитажница, всю жизнь там проработавшая, только что решилась на этот читательский подвиг. Через полгода она же мне и говорит: «Марина, я вас очень прошу, уйдите сами, потому что если вы уедете…» А я тогда еще не собиралась уезжать. Но таких сигналов было много, везде висел кирпич. И при этом происходила небезынтересная интенсивная жизнь: концерты, выставки, квартирники, старые фильмы, новые фильмы, Тарковский, Годар – все это варево. В Малом зале филармонии ставили оперу Шурика Кнайфеля в постановке Бориса Понизовского. На сцену вносили огромные подушки с красными бантами и по мере происходящего действия их с тонким намеком срезали. (О Понизовском написаны воспоминания [138] , Кнайфель стал известным композитором.) Да и где еще можно представить себе эти самые длинные в мире социалистические летние каникулы?
137
Не приспособленный к жизни человек (англ.).
138
См. материалы о Борисе Понизовском, подготовленные Ильей Кукуем: Атлантида Бориса Понизовского. Из истории русской неподцензурной культуры 1970-1990-х годов. К 20-летию со дня смерти Бориса Понизовского: http://www.colta.ru/articles/specials/8025.
Муж мой, напротив, хотел уехать, хотя он-то как раз замечательно работал в Оркестре старинной и современной музыки, играл соло, записывал пластинки, «халтурил» на радио, ездил на гастроли, но в выезжающие за границу оркестры его не брали. Постепенно он стал выставляться как художник-прикладник и успешно продавал свои работы в лавке Союза художников, стал много зарабатывать. Сережа родился в Ленинграде и в шесть лет переехал в Баку, куда направили его отца, военного врача. В Баку он учился в ЦМШ, оттуда поступил в Московскую консерваторию. Потом, когда у нас родился сын, перевелся в Ленинград. Вообще, эта подростковая любовь – взаимная и счастливая – спасла мне жизнь. Это и стало для меня школой письма, мы писали друг другу письма каждый день (не реже чем через день). Писали обо всех событиях жизни, о людях, о кино, концертах, книжках, закатах и восходах, ездили друг к другу каждые две недели. Самая большая «литературная» потеря в моей жизни – это чемодан с нашими письмами, пропавший при отъезде. Мы заплатили за «контрабанду», но чемодан не получили. Мечтаю, что он найдется, трофейный чемоданчик средних размеров, песочного цвета, из свиной кожи, обнаружится в чьем-нибудь подвале, мой потерянный бестселлер.
Кстати, я тогда не понимала своего значения в жизни мужа. В традиционных культурах значение женщины – это секрет, а Союз был законченным патриархальным обществом. Это огромный стимул – жизнь с любящим партнером, постоянный диалог, обсуждение проектов, поддержка, совет, это «две головы лучше» и просто создавание комфорта, условий для творчества, социального круга. Я жила, восхищаясь безумной работоспособностью мужа, и как бы в тени его нескольких талантов, один из которых – уникальный лингвистический юмор, прекрасная защита. Вообще одна из поразительных загадок в устройстве мира – это насколько разной бывает жизнь у живущих в браке под одной крышей мужчины и женщины. В один прекрасный день ему пришло приглашение на выставку в Финляндию, и с ним появились в нашей квартире «товарищи» из КГБ, а вместе с ними – и страх, который заставил начать собираться.
Вы спрашиваете про последний толчок. Их несколько, но действительно последней каплей было то, что сын пошел в школу, мой чудный ребенок Даня, и в первый же день, вернувшись домой, бросил ранец в угол. До этого он никогда так не сердился. Спрашиваю: «Что случилось?» Отвечает: «Задали домашнее задание». Я говорю: «Это нормально, в школе так и делают». Отвечает: «Надо выучить наизусть стихотворение». Я: «Ну, нам это не трудно». «Во-первых, – говорит мне сын, – стихи плохие, а во-вторых, мы Ленина не любим». Я не готова была к такому, как в буддизме, «прямому показу». Что делать? Не врать же собственному ребенку, как это делали наши родители. А признать «да, мы его не любим» – значит растить оппозиционера. Подумала: «Неужели мой сын должен будет пройти через все это, этот шизоидный язык „научных коммунизмов“, бороться за выживание, чтобы купить себе хлеб и помидоров?» Пошла на кухню и говорю мужу: «Мы едем». Стали собираться и в 78-м году уехали. Кажется, 2 июня.
И прилетели в Вену?
Да. В Вене нас поселили в гостинице «Цум Туркен» («У турков»), возле Ботанического сада. В первый день мы вышли с сыном в сад погулять. Идем и видим: стоит вдалеке на тропинке какой-то зверь, и вдруг, когда мы приблизились, он раскрыл свой павлиний хвост. Ведь это может быть только на свободе – павлин без клетки, в свободном пространстве. На следующее утро нам надо было явиться в ХИАС, в «Сохнут», где людей сначала уговаривали ехать в Израиль. Мы были еще очень усталыми от предотъездных сборов, прощаний, эмоций. На обратном пути я зашла с сыном (нам выдали какие-то шиллинги) в кафе-стекляшку около трамвайной остановки, там продавали всякие плюшки, бутерброды. Это был первый магазин еды на Западе после отъезда, и я просто остолбенела, чуть не рыдала. Ну ладно, думаю, мы-то ладно, но народ-то как обманули! В гостинице с нами жили всякие люди – многие с юга, наши евреи из Одессы, из Киева. А владельцами отеля были венские евреи, пережившие холокост, у них были номера на руке, они их показывали. Это не помешало им отключить воду и газ, чтобы сэкономить на коммунальных услугах и чтобы постояльцам жизнь медом не казалась. Наши бабушки упрашивали их включить газ, чтобы поставить чай, сварить еду внукам. Сразу стало понятно, что всюду жизнь.