Поездка в горы и обратно
Шрифт:
Стараясь избавиться от мыслей о покойной сестре, Алоизас прислушивается. Кто-то хрипит, будто его душат. Что это? Хрипит и свистит в его собственной груди. Не так ли сипели дырявые легкие у отца и брата Таутвидаса? Когда начнется последняя стадия, зазвякает велосипедная цепь. Вон и потом всего прошибло, даже между лопаток течет. Нервы. Покрывается испариной лоб, влажнеет под теплой рубахой грудь, пощипывает от пота в паху. Хронический бронхит, заверил врач. Ужасного слова ТБЦ доктор не произнес. Прижатый к стене прямым вопросом, отрицательно замотал похожей на череп головой. Сегодня тебе еще поют об общем ослаблении организма, об обострении бронхита, а завтра услышишь о палочках Коха. Нет ничего страшнее, несмотря на все стрептомицины, тубациды и т. п. Велели не переутомляться, питаться как следует… Что ж, начнем с питания. Лионгина вчера огромную сумку приволокла.
Алоизас шаркает в кухню, не умывшись, усаживается есть.
Жует долго, так долго, что устают челюсти. Вдруг у самого уха что-то громко щелкает, словно с силой выдернули пилу из трухлявого полена. Испуганно пялит
Телефонный звонок. Ну и пусть разрывается! Мир — светлый, мир — живой и деятельный, только он, Алоизас, словно очумелый. Не от тяжелого сна — от сидения с закрытыми глазами, укутавшись в уютную дремоту, чувствуя одновременно и нежное ее тепло, и бесцеремонную суровость улицы, захлестывающую лица куда-то спешащих прохожих, лица, среди которых могло быть и его лицо. Толкаются, обгоняют друг друга, тщетно пытаясь уберечься от чужого сопения, от злых локтей и угрюмых взглядов. Одному все мало — вырвется из общей массы и не знает, что делать впереди, другой бегает по кругу в полной уверенности, что двигается вперед, третий барахтается на одном месте, увязши по грудь, делает вид, что взбирается все выше. Равнодушный к азарту состязания, не осуждая соревнующихся, скорее сочувствуя им, Алоизас снова погружается в блаженный покой.
Не встану, обойдутся без меня. Он пытается поудобнее вписаться в уютную вмятину. Истошный визг — уже визг! — сверлит затылок. Это упорство Лионгины. Вынужден потянуться к трубке, даже не накряхтевшись вдоволь!
— Дрыхнешь средь бела дня? Как тебе не стыдно! А лекция? Такого сюрприза я от тебя не ожидала!
В голосе победные нотки, словно она выиграла сражение, хотя скорее всего прижучила какую-нибудь безответную курьершу или вогнала в слезы своего главбуха.
— Во-первых, я не сплю. Лежу, размышляю. Во-вторых, изменилось расписание. Сегодня у меня окно.
— Не слишком ли много окон? А размышлять… Не боишься, что все мысли будут горизонтальными?
— Кто доказал, что вертикальные предпочтительнее?
— Софистика! Ну, ладно. А брошюра? Ее, муженек, лежа не закончишь.
Алоизас раз-другой покашливает.
— Что с тобой, Алоизас? Простужен?
— Что-то горло немножко… Брошюры не будет. Я же говорил.
— Прекрасно! А письмо бедняге А.?
Лионгина маневрирует с быстротой полководца, и застигнутый врасплох Алоизас откашливается еще усерднее, извлекая защитные аргументы из бронхов и плевр. Достав носовой платок, сплевывает. Мокрота.
— Правда, не болен?
Алоизасу видится отец, прижимающий ко рту платок. Красные пятна. Словно давил белым батистом землянику. Если не болен, то заболею, тоскливо раздумывает он. Разве это не одно и то же?
— Ничего серьезного. А этому А. сейчас черкану. Надоели его послания.
— Когда напишешь, выползи погулять, — повелевает трубка. — Проветришься. Аня не появлялась?
— Я ее не пасу.
— Не забывай, она гостья.
— Неизвестно, кто у кого гости: она у нас или мы у нее.
— Видела, какой ты несчастненький, когда глазками ее ощупываешь!
— Лина, как ты смеешь, Лина!.. — Алоизас задыхается от возмущения. Понадобилось отделаться от утреннего, прилипшего к губам волоконца, — вот и вяжется. Предательством от тебя веяло утром — этого не выплюнешь, не сотрешь. Будь осторожен, не выдай себя, пусть и хочется спросить прямо, чтобы, растерявшись, призналась.
— Шучу, — Лионгина звонко смеется. — Мне что, запрещается ревновать? Только тебе можно, котик?
— Так ты меня еще… любишь? — шутя и одновременно всерьез выдавливает Алоизас.
— А ты как думаешь?
Он погружается в ожидание, будто перед приговором, хотя не сомневается: они разминутся, не встретившись, волоконце останется во рту, будто развязывал зубами узел на веревке.
— Хорошо, скажу, если тебе чуть ли не письменное свидетельство необходимо… Эй, ты еще не уснул там? I love you!
Из повлажневшей ладони Алоизаса выскальзывает трубка. Вздымаются не могущие ухватить воздух легкие. I love you? Восстала из пепла забвения восхитительная Р.? Не может быть! Шутка, рикошетом ударившая ассоциация из его же неосторожных рассказов-признаний. Лина подобрала брошенную соперницей палку, чтобы стукнуть побольнее. Уже давно уши вянут от ее деятельности, От телефонного жаргона. Иногда ему странно, что в красивом рту, к дыханию которого он так жадно прислушивается, не мелькает щербинка. Она — Р.? Механическая кукла, время от времени заговаривающая по-английски, прекрасно объясняющаяся по-русски, по-немецки и по-польски? А куда делась маленькая дикарка, пожиравшая глазами горы, бредившая о вершинах и далях? Очухайся, захотел вернуть ту, которая погубила тебя, растоптала в пыль, превратила в гнилушку?! Не надо ни той, ни другой. Верните мне Лину, Лионгину, не забывающую по утрам прикоснуться губами ко лбу, скуле или подбородку! Иногда, как, например, сегодня, она необыкновенно внимательна — даже извиняется за небрежный утренний поцелуй…
Алоизас плетется к письменному столу. Я действительно слишком инертен, необходимо что-то делать. Терпение Лионгины не бесконечно. Уже не может заставить себя буркнуть, что любит, по-литовски. Пошутила, наверно. Не легко серьезно разговаривать с таким — вечно ноющим, разболтанным, хватающим за полы. А если — не шутила? Докажу! Сделаю! Что? Как? Горы старых книг, журналов и рукописей. Семь потов сойдет, пока разберешься. На словаре португальского языка — корзинка со спицами. Когда началась революция красных гвоздик, надумал изучить. Бросил. Анино вязанье. Снова эта Аня? Лина бралась за спицы, когда была бедной серенькой мышкой. Тогда свитер ему связала, чтобы не мерз по вечерам. Теперь на такое у нее не хватит духу. Ведь она деятельница. Эмансипированная, современная женщина. Может любого мужика за пояс заткнуть, сверкая при этом, оставаясь по-женски очаровательной и привлекательной. Разве может позволить она себе истертые нитками, исколотые иголками пальцы? Впрячь такую в домашнее хозяйство то же самое, что потребовать от эфемерного существа, созданного для того, чтобы ходить под куполом цирка по канату, выжимать гири. Блеснуло в глазах, посыпались светлые точки, одна из них, искрясь, взлетает вверх, и Алоизас видит Лионгину, обтянутую трико. Не простым — сверкающим, усеянным звездами. В руках тонкая тросточка — для равновесия? — и она уже не похожа на жительницу земли. Легкая, освобожденная не только от земных одеяний, но и от земного притяжения, пританцовывая, прохаживается по канату, высоко подпрыгивает, кувыркается, вьется вьюном, но удерживается, хотя под ее стройными, похожими на два луча ногами ходуном ходит и скрипит витая тонкая проволока. Вот выполняет головокружительное двойное сальто, даже сама ахает, из недостижимых высей проливается чистый, как у медного колокольчика, звон. Кажется, не она по своей воле, а вошедший в раж канат сам подбрасывает ее: давно не трепетал под такими ножками! Невесомая и бестелесная — мерцающее сияние и больше ничего, — она в то же время крепче и пружинистей стальной спирали, так как отлита из трех взаимопроникающих стихий: смеха той, некогда растроганной девочки, сверкания восхитительной Р., гибкости ловкой администраторши Лионгины Губертавичене. Позабыв обо всем — о бедах, о прошлом, — эта летунья счастлива настоящим мгновением на глазах у восхищенных зрителей, и только одному, очень проницательному, насквозь ее видящему человеку, затерявшемуся в замершей от восторга толпе, все больше начинает казаться, что она сомнамбула, что свои умопомрачительные вольты совершает она во сне. Достаточно кому-то громче вскрикнуть, она проснется и упадет на утрамбованные желтые опилки арены, позорно звякнув шутовскими бубенчиками трико. Распадется на три части — три кучки мусора. Проницательный человек неподалеку, рядом с ним, Алоизасом. Они соприкасаются телами, одеждой, дыханием. Да и не сам ли он — этот кто-то, больше всего боящийся возможного крика и больше всех жаждущий вспороть им тишину, которая растет и ширится, в то время как шустрая металлическая бабочка продолжает порхать, а толпа — восхищаться? Он сам? Он, кто, после того как она умчалась на работу, согревается привычным, ничего не значащим прикосновением ее губ? Кто безличное, заглушающее все своеобразие дуновение косметики отождествляет с робким языком чувств? Сам бы и крикнул? Бабочка из хромированной жести — вот ты кто, кха-кха! В смех врывается покашливание, чтобы звучал он поязвительнее. Бесстыдная циркачка — разве это прилично кувыркаться на виду у толпы? — смогла бы услышать лишь первые звуки его хохота… и конец. От этой мысли у Алоизаса сжимается сердце, что-то бурчит в желудке, он в ужасе крепко зажмуривает глаза, но, когда снова становится зрячим, светлая точка все еще трепещет в пространстве. Никакой арены, никакой циркачки и никакого озлобленного человека, только и ждущего случая сыграть коварную шутку. Нет, озлобленный существует, заключен в нем самом, растворился в каплях его крови, в его дыхании, и Алоизас не уверен, что в решающий момент сможет остановить руку злодея. Ах, все это чепуха! Ничего, абсолютно ничего нет — будничный, неудачно начавшийся день, раньше, чем обычно, выманивший Лионгину из дому. Болезненно обжигающее, пусть и несколько пригасшее чувство одиночества. Раздражающее ощущение — конопляное волоконце на губах…
За дело, скорее за работу, подогнал он себя, напуганный видением. Вспоминать неприятно, но на канате, натянутом, правда, не под куполом цирка, а в космосе, недавно порхала Берклиана — меж двух, согласно маневрирующих летающих тарелочек. Дурацкой сказочки и той сам не можешь выдумать. Позор!
Алоизас хватается за край стола. Его отяжелевшие, дрожащие руки с трудом преодолевают сопротивление — ускользающих книг и журналов, скрипящего расшатанного стула, равнодушия блеклых стен. Никто не очинил карандашей, которые, легко шурша, бегали бы по листу. Даже гладкой бумаги нет — несколько разрозненных четвертушек. Алоизас так долго готовится к работе, что почти забывает о своем намерении черкнуть некоему А. Заново осознав необходимость этого, царапает ненавистным, рвущим бумагу шариком. В душе по-прежнему живет сомнение: действительно ли этот А. — друг его детства? Правда, доказательств, опровергающих это утверждение, у него нет. Как же обращаться к А.? Уважаемый? Вы? Дорогой друг? Пожалуй, не стоит дурить себе голову письмами. Суну однажды ноги в резиновые сапоги и отправлюсь. Застану А. или не застану, а родные места повидаю, лекцию от общества «Знание» прочту. Разгоню кровь, сброшу килограмм-другой. И как же славно будет громыхать по большаку, ловя глазами бегущие деревья, усадьбы, тропинки!