Поездка в горы и обратно
Шрифт:
— Ой, сгорит мой окорок!
Гертруда бросается в кухню, на груди постукивает ожерелье — крупный, музейный янтарь. Слишком проницательным взглядом или неосторожным словом можно нарушить миролюбивую приподнятость встречи — ведь они пришли сражаться с ней, хотя она желает им добра, свет своих глаз отдала бы, чтобы воссияла постепенно угасающая звезда Алоизаса.
— Не помочь ли вам?
Лионгина только словами следует за хозяйкой, помощью Гертруде не угодишь — церемония заранее отрепетирована: и услужливое предложение, и великодушный отказ, сопровождаемый взмахом большой белой ладони. Газовая плита Гертруды прекрасно отрегулирована, время точно рассчитано, орудия, чтобы вытащить мясо, и поднос сверкают, как в операционной, — что тут делать постороннему? Разве что подскочить и шепнуть в большое ухо: акция по заточению матери уже начата, заказаны нужные
— Обойдусь на кухне и сама. Смотри, дорогая, чтобы Алоизас не скучал. Предложи ему что-нибудь выпить!
Это большая милость — дорогая и разрешение похозяйничать. Признание, которого Лионгина не удостоилась бы, не согласись на предложенный ей разумный шаг.
— Выпьешь? Что тебе дать?
— Неважно.
Он неловко берет налитую до краев рюмку, обливает пальцы. Передернувшись, ставит пустую на край стола, вытаскивает носовой платок. Теперь его большой белый платок будет пахнуть вином. И к тому же еще паршивым. Благородного напитка у Гертруды днем с огнем не сыщешь. Она покупает бутылки ради красивых этикеток.
— Осторожнее! — предупреждает он, засовывая оскверненный платок в карман, чтобы и жена не облилась.
— Не заметила, когда наливала. Толстое стекло, кажется, вместительная.
— Что с тобой, Лина? Не отличаешь стекла от хрусталя!
— Не сердись, милый. Поменяемся платками, ладно? Не хочешь? Так давай вдвоем выпьем.
— За что?
— Предлагай.
— За большое Ничто, хорошо?
— Не больно понимаю…
— Ничто и есть Ничто. Человеческие иллюзии, например.
— Тогда лучше без тоста.
— Чего нос повесила? Признать великое Ничто — это уже кое-что. Не всякий осмелится, правда?
— Не знаю. — Лионгину пугают не слова — искренняя их печаль. — Не созрела я для споров с тобой. Особенно на абстрактные темы.
— Зато я созрел и перезрел. Разве не великое Ничто провоцирует все наши усилия стремиться, побеждать, подниматься над другими? Смешно, когда мы барахтаемся в его пасти, смешно!
Приосанился, словно не сам поднимал шум из-за испорченного платка, словно не сам скоро кинется терзать мумию Гертруды. Что, позволишь ему несколькими банальными, сдобренными искренностью словами выбить у себя почву из-под ног?
— Предлагаю тост попроще. За жизнь.
— Уточним. Например, за свинскую?
В эту минуту он ненавидит меня, словно знает, какой стану завтра, когда научусь не терять сознания на лестнице, да что там — буду смеяться над падающими в обморок и рыдающими.
— Интересную дискуссию затеваешь, милый, может, продолжим после того, как отдашь мне свой мокрый платок? — Лионгине самой омерзительна ее мелочная месть.
— Не проговорись Герте о моих вонючих делах! — сказал он резко.
Из кухни уже проник в столовую густой пар, пахнущий лавровым листом. Показался серебряный поднос — в соусе, как маленькие солнышки, горели кружочки моркови. В центре — запеченный окорок, коричневая корочка лопнула сверху. Гертруда в сверкающем белизной на темно-синем платье передничке, оттопырив верхнюю губу, величественно шествовала к столу. Сейчас подберет губу и всадит нож в дотемна запеченное, в капельках сока, словно в росе, мясо. Интересно, подумала Лионгина, что могло бы выбить из рук Гертруды поднос? Рассуждения братца о великом Ничто? Невинный вопросик по поводу сгнившего кактуса? Провонял? Зря, Герта, выбросили, скоро здесь так запахнет, что придется вывешивать знак, чтобы порядочные люди издали обходили. Не приближаться! Смертельно! Нож уже вогнан в мясо, не бойся, Герта, он не так глуп, чтобы отказаться от окорока. Впрочем, Гертруда не выпустит из рук подноса, даже если пронять ее до самой печенки. Не глядя, угадывает она намерения каждого. Насквозь всех видит — унаследовала мрачное упорство предков, людей, которые не могли уйти, не оставив бдительного, за всем наблюдающего и все охраняющего ока. Что было бы, если бы прервалась связь времен, гармоничная цепь наследования и повторения? Не надо выдумывать, крупное лицо Гертруды в этот миг сковывает лишь тупая забота хозяйки — потеет от страха, что пересолила или недосолила. Сила ее предвидения в это время — не дальше носа Алоизаса, к которому направляется наколотый на вилку кусок окорока.
— Давненько, признаюсь, не едал я такого мяса, Герта!
После усиленного чавканья голос Алоизаса наконец вознаграждает ее за терпеливое ожидание этого торжественного мига, за множество других незаслуженных ударов судьбы, и в уголке стеклянного глаза закипает слезинка, вскоре, впрочем, испаряющаяся, как и похвала Алоизаса, он уже насытился — вот-вот вновь станет несносным, и его трудно будет сдвинуть с места.
— Посоветовалась бы ты с кем-нибудь насчет напитков, — забрасывает он в ее огород первый камешек, поперхнувшись темно-коричневой жидкостью, которую Гертруда называет коньяком.
— Ты прав, я мало в этом понимаю. — Гертруда старается не обижаться.
— Приятно слышать, сестренка, что ты чего-то не понимаешь! Нелегко тебе в этом признаваться, а?
Гертруда опять не возражает, хотя губа вздрагивает, и Алоизас покровительственно хлопает ее по плечу.
— Не понимаешь чего-нибудь, сестренка, — не стесняйся, посоветуем. Всегда посоветуем!
— Что и говорить — заслужила щелчок. Хотела посоветоваться, но… Дурить тебе голову пустяками? — не позволяет выбить себя из колеи Гертруда, ее оторопевший взгляд и нотки уважения в голосе тешат самолюбие Алоизаса, но он не перестает придираться. Ему необходима ее покорность, пусть она не что иное, как податливость сгибаемой стали. И вообще — кому по силам сломить Гертруду? Разве что ошеломив до потери сознания. Когда гнешь такую сталь, ощущаешь себя сильным, тем более, что ответного удара не будет, как, впрочем, и победы, — Гертруда заранее жертвует собой.
— Почему тут так темно? А, бархат… — Алоизас теребит взглядом шторы, они новенькие. — Феодальная ностальгия в советском быту, поздравляю!
Гертруда задергивает окно и зажигает люстру, малиновый бархат отливает багрянцем, как театральный занавес. Вкус у сестры — не простецкий, развился, как у большинства быстро улучшающих и украшающих свой быт преуспевающих людей. Надо бы похвалить шторы, но он, напротив, будет стараться все хаять, особенно то, что делает их похожими друг на друга, то, что неуловимыми генами таится в глубине, под ярко вылепленными фамильными чертами. Оба высокие, широкоплечие, громкоголосые, крупные прямые носы, глаза цвета северного моря, только губы тонковаты, пожалуй, даже слишком тонки для таких крупных лип. Да, удивительно похожи, однако у сестры черты лица застывшие, даже окаменевшие — скорее раскрошатся, чем изменят выражение! — а у брата лицо непрерывно подтачивается, словно покрыто тонкой корочкой льда, пол которой — быстрое течение, все может перемениться внезапно, развалиться или как-то иначе разрушиться, и никто, кроме Гертруды, не предугадает приближающейся катастрофы. Кое-что чувствует и жена, иногда может вдруг войти в его мысли, как нож в масло, но Лионгина не создана для самопожертвования во имя его высокой цели, более того, она — угрожает этой цели своей слепой, словно подземные воды, ищущей выхода женственностью!
— Такие вот дела… — не находит к чему бы прицепиться Алоизас, выпивает рюмку приторного портвейна, давится и откидывается в кресле, хлопая глазами и ловя воздух горящим ртом, где вязнут другие слова, явно не соответствующие его мужественному лицу, как и выступившие на глаза слезы.
Не к этой ли минуте он готовился, поддразнивая Гертруду? Боится унизить свое достоинство, на короткое время отдавая себя на милость сестры, только и ждущей случая снова спеленать его? Совета не спросит, не бог весть какие у него затруднения — проворчит что-то про обнаглевших институтских бюрократов! — но разве не признает тем самым, что, вырвавшись из-под сестринской опеки, все время заблуждался, жил не так, как следовало бы? После истории с восхитительной Р., решив больше не поверять ей своих надежд и сомнений, вынужден все-таки обратиться за помощью, пряча радость под прозрачным, ничего не выражающим стеклом глаз, подумает Гертруда. Да, за помощью! И не к жене, которая была и осталась ему чужой, а к ней, ловящей каждый ускоренный удар его пульса. В таком же ритме бьется кровь и в ее артериях, пусть различны их поприща, пути и образ жизни, — ни он, ни посторонние не в силах разорвать связь, которая жива в ней постоянной тревогой и готовностью поднять оступившегося, утешить, укачать, как ребенка, на руках.
Алоизас рыгает, не прикрыв рта, такое за этим столом не принято. Гертруда дергается, и непроизвольное, выражающее испуг и ничего более движение обрывает слабую, протянувшуюся было между ними нить доверия.
— Чего уставилась? — Алоизас шлепает ладонью по столу, звякает тесно стоящая посуда. — Рыгнул, не человека убил. Нажрался, что твой мелиоратор, — как тут не рыгнуть? Люди рыгают себе на здоровье, а мне почему-то давиться. Святым духом питаюсь, что ли?
— Кофе! Кофе забыла… — спохватывается Гертруда.