Поэзия первых лет революции
Шрифт:
Но это очевидное сходство носило чисто внешний, поверхностный характер, поскольку в творчестве имажинистов отсутствовала та нравственная и эстетическая мотивировка, которая позволила Маяковскому поставить свою личность в центр мироздания, взвалив на нее ответственность за судьбы человечества и превратив это огромное страдающее «я» в тему вселенской трагедии. Полная безответственность, аморальность, мелочный эгоцентризм - вот что было свойственно имажинистам, усвоившим лишь позу раннего Маяковского и обратившим ее в холодную литературную игру на тему: «Как можно глубже всадить в ладонь читательского восприятия занозу образа»235. В их поэзии «желтая кофта», эпатаж, нарочитая грубость, эксцентризм получили иную идейную направленность - не в адрес сытой, «добропорядочной» буржуазной толпы, а в пику новому порядку, революционной государственности. В то время как передовая советская поэзия развивалась под знаком общественного «дела», долга, классовой сознательности, самодисциплины,
Мы последние в нашей касте
И жить нам не долгий срок.
Мы коробейники счастья,
Кустари задушевных строк!
Скоро вытекут на смену оравы
Не знающих сгустков в крови,
Машинисты железной славы
И ремесленники любви.
И в жизни оставят место
Свободным от машин и основ:
Семь минут для ласки невесты,
Три секунды в день для стихов...
Торопитесь, же, девушки, женщины,
Влюбляйтесь в певцов чудес.
Мы пока последние трещины,
Что не залил в мире прогресс!236
Но материал современности, как всякий литературный материал, имеющий для них самодовлеющую эстетическую ценность, довольно широко входил в поэзию имажинистов в виде разрозненной и хаотически перепутанной «толпы образов». Это накладывало на их стиль отпечаток новизны, которой они щеголяли наподобие футуристов, призывая к непрерывному формальному изобретательству. Они не отворачивались надменно от окружающей действительности, как это было свойственно эстетам иной литературной «формации», например акмеистам, а пользовались ее элементами для легкомысленной словесной игры, закручивая «кооперативы . веселья» или «кондитерские солнц» и нарочито сопрягая образы разнородных планов - в погоне за эффектом ошеломляющей неожиданности. Индустриальная эстетика, характерная для поэтов Пролеткульта, под пером Шершеневича приобретала, например, такой «странный поворот»: «Я пришел совершить свои ласки супруга с заводской машиной стальной!»237Аналогичным путем «обыгрывались» революция и религия, город и голод, мировая история и собственная одинокая судьба отщепенцев и литературных гурманов, «развратничающих с вдохновеньем» и прожигающих жизнь в словесных оргиях. Справедливо будет сказать, что эта «личная тема», исполненная откровенных признаний в своей внутренней опустошенности, нищете, безверии и окрашенная двойственным, извращенным чувством «веселого отчаяния», иронической нежности, ласкового цинизма по отношению к самому себе, звучала у них наиболее правдиво:
Но пока я не умер, простудясь у окошечка,
Все смотря: не пройдет ли по Арбату Христос, -
Мне бы только любви немножечко
Да десятка два папирос238.
В этой группе последних «коробейников» декаданса и «кустарей» формализма нашел временный приют С. Есенин. «Самое неубедительное родство у него - с имажинистами»239, - отмечал Ю. Тынянов. Действительно, трудно понять, что привлекло к ним Есенина с его «содержательностью», которую он продолжал отстаивать, даже назвавшись имажинистом, с его устремлением к поэтическому творчеству, уходящему корнями в народную, национальную почву, в то время как его товарищи по группе начисто отрицали в искусстве национальную и социальную сторону. «Национальная поэзия это абсурд, ерунда, - писал В. Шершеневич, - признавать национальную поэзию это то же самое, что признавать поэзию крестьянскую, буржуазную и рабочую. Нет искусства классового и нет искусства национального»240.
И все же «последний поэт деревни», как называл себя Есенин, в течение нескольких лет находился в достаточно тесных отношениях с имажинистами, что не было, конечно, случайностью. Известно, что в этот период он переживает глубокую идейно-эстетическую перестройку, отталкиваясь от поэтической архаики символизма, от идеализации религиозно-патриархальной старины. Уйдя от «скифов», из-под клюевского влияния, Есенин вступил в полосу напряженных исканий, связанных с утверждением современной темы и новых средств художественной выразительности.
«Скифы» объединялись на основе «духовного родства», и, опуская вопросы поэтики как нечто второстепенное, интересовались не взаимоотношением формы и содержания, а взаимоотношением «Запада» и «Востока», «божественного» и «земного», «народа» и «интеллигенции». Это была литературная организация с резким уклоном в социально-философскую сторону и невниманием к писательскому профессионализму. Проблемы новаторства, мастерства, языка, стиля в этой среде почти не дебатировались. Исключение представляли работы А. Белого о поэтическом языке, сближавшие его с футуристами и школой Опояза, а также его проза - во многом экспериментальная и более интересная, насыщенная нововведениями, чем поэзия Белого той поры. И примечательно, что в этот период С. Есенин, пренебрежительно отзываясь о мастерстве «скифов» и проходя даже мимо А. Блока, наиболее родственного ему духовно, всячески выделял А. Белого как знатока русской речи, мастера, изобретателя241. Вопросы художественной образности, формы, поэтики чрезвычайно остро стояли тогда перед Есениным.
В 1921 году в письме Р. В. Иванову-Разумнику он следующим образом мотивировал свой разрыв со «скифами» и переход в имажинизм: «Я не люблю их («скифов».
– А. М., А. С.), главным образом, как мастеров в нашем языке»; «Не люблю я скифов, не умеющих владеть луком и загадками их языка»; «Я его (искусство.
– А. М., А. С.) хорошо изучил, обломал и потому так спокойно и радостно называю себя и моих товарищей „имажинистами“»242.
Видимо, имажинизм как-то совпадал в сознании Есенина с его поисками в области формы, стиха. Разумеется, такое понимание не отличалось объективностью, но субъективно оно, образно говоря, развязывало Есенину руки, скованные клюевскими нормативами, религиозно-патриархальным консерватизмом, - словом, означало для него переход из «архаистов» в «новаторы». Дотоле развивавшийся под давлением символизма, он проходит ускоренную футуристическую обработку. Общение с новой средой, наложив известный «искажающий» отпечаток на стиль Есенина той поры, не изменило его самобытной, здоровой поэтической природы, так же как пребывание среди «скифов» не превратило его в символиста. Дарование Есенина развивалось в этот период очень бурно, стремительно и в короткий срок, преодолев влияние «имажинистики», выдвинуло, его в первый ряд мастеров современной поэзии.
Одновременно менялся самый облик Есенина, образ жизни и образ мыслей поэта и его героя. Исчезает налет деревенской ограниченности, дававший себя знать в его творчестве дооктябрьской поры. Решающее значение здесь имело воздействие революционной современности, определившей глубокие изменения в мировоззрении и стиле Есенина. Но сюда же примешивались и побочные влияния, идущие от городского окружения, расширившихся литературных связей. Есенин цивилизуется и навсегда расстается с «лаптями» (в прямом и в переносном смысле), выданными ему в дорогу Клюевым. «Тебе на путь, на вечный май, сплетаю стих - матерый лапоть»243, - писал Клюев, обращаясь к Есенину, который, как вскоре выяснилось, не оправдал этих надежд и предпочел иного рода литературный и бытовой антураж. Имажинисты сыграли роль костюмеров в его жизни и творчестве той поры. «А теперь он ходит в цилиндре и лакированных башмаках»; - не без кокетства говорил о себе Есенин в 1920 году, многократно обыгрывая в стихах свой «новый облик» - то с гордостью, то с горечью - и превратив изменения, случившиеся с деревенским парнем, в особую тему своей лирики.
Пребывание в имажинистской богеме, вредно повлияв на
Есенина, сообщало ему, так сказать, некий блеск и лоск, без которых он уже не мог обойтись, покончив с «вербным отроком» из клюевской свиты и претендуя на звание «самого лучшего поэта». Всероссийская слава уже кружила ему голову, й погоня за модой сочеталась с настоятельной внутренней потребностью ни в чем- не уступать той высокой городской культуре, которая одновременно притягивала его и отталкивала, злила и восхищала. В этом смысле «имажинизм» Есенина служил ему средством самоутверждения и знаменовал для него выход на широкую литературную арену.
. Интересное свидетельство на этот счет дал С. Городецкий, несколько преувеличивший «имажинистские» настроения Есенина, но вместе с тем тонко подметивший психологически-бытовую подоплеку, его пребывания - в этой группе:. «Быт имажинизма нужен был Есенину больше, чем желтая кофта молодому Маяковскому. Это был его выход из пастушенства, из мужичка, из поддевки с гармошкой. Это была его революция, его освобождение. Его кафе было для него символом Европы. ...Этим своим цилиндром, своим озорством, своей ненавистью к деревенским кудрям Есенин поднимал себя и над Клюевым, и над всеми другими поэтами деревни. Когда я, не понимая его дружбы с Мариенгофом, спросил его о причине ее, он ответил мне: - „Ка-к ты не понимаешь, что мне нужна тень“. Но на самом деле„ в быту, он был тенью дэнди Мариенгофа, он копировал его» и очень легко усвоил еще до европейской поездки всю несложную премудрость внешнего дэндизма»244.