Похождения бравого солдата Швейка во время Мировой войны Том II
Шрифт:
— Пустяки! Отлично повесим и без суда, — шипел майор.
Швейк, который шел чуть-чуть впереди обоих офицеров и слышал их интересный разговор, обратился к своим конвоирам:
— Хрен редьки не слаще! Вот у нас в трактире на Завадильце в Либене тоже как-то поспорили, когда лучше выставить вон некоего шляпочника Вашака, который всегда заводил скандал: сразу ли, как только покажется в дверях, или после того, как закажет кружку пива, заплатит и выпьет, или когда станцует первый тур. А хозяину-то хотелось, чтобы его выставили лишь после того, как он разговорится да выпьет побольше; вот тогда его и заставить заплатить, а потом сразу и в шею… И знаете, что он, подлец, с нами сделал? Взял да и не пришел! Что вы на это скажете?
Оба солдата, которые были родом откуда-то из Тироля, в один голос ответили:
— Не понимаю по-чешски.
— Ну, а по-немецки вы понимаете? — спокойно спросил Швейк.
— Еще бы!
— Вот это хорошо, — сказал Швейк. —
За подобного рода приятными разговорами вся компания пришла на гауптвахту, где майор Вольф продолжал дебаты с капитаном об участи Швейка, а сам Швейк скромно уселся в уголок на скамью.
В конце-концов майор все же согласился с мнением капитана, что этот человек должен быть повешен лишь после длинной процедуры, которую так любовно называют «судебным порядком».
Если бы спросили Швейка, какого он мнения обо всем этом, он, наверно, ответил бы:
— Мне очень неприятно, господин майор, потому что по чину вы старше господина капитана, но прав господин капитан. Дело в том, что всегда бывает так: поспешишь — людей насмешишь! Вот, например, в окружном суде в Праге сошел раз с ума один судья. Долго ничего не замечали, пока его сумасшествие не обнаружилось во время заседания по одному делу об оскорблении чести. Некий Знаменачек, встретив на улице священника Гортика, который на уроке закона божия надавал его сынишке пощечин, стал ругаться: «Скотина, сволочь, идиот, свинья, сукин сын, паскуда, ханжа, шарлатан!» Ну, а этот судья был очень набожный человек. У него были три сестры, и все они служили кухарками у священников, и он был крестным отцом всех их ребят. Но только это на него так повлияло, что он вдруг лишился ума и заорал на подсудимого: «Именем его императорского и королевского величества приговариваю я вас к смертной казни через повешение. Приговор не подлежит обжалованию. Господин Горачек, — обратился он к судебному приставу, — возьмите вот этого господина и повесьте его там, знаете, где выколачивают ковры, а потом приходите ко мне, я вам дам на водку». Понятно, господин Знаменачек вместе с судебным приставом стояли, как вкопанные, но судья затопал ногами и стал кричать: «Будете вы слушаться, или нет?» Тогда судебный пристав так перепугался, что уже потащил было господина Знаменачка вниз, и если бы не защитник, который вмешался в это дело и вызвал скорую помощь, то я уж и не знаю, чем бы все это для господина Знаменачка кончилось. И, когда господина судью сажали в карету скорой помощи, он все еще орал: «Если вам не найти веревки, то повесьте его на полотенце… Мы потом, в конце года, с вами рассчитаемся».
Итак, Швейк, после того как он подписал составленный майором Вольфом протокол, был отведен под конвоем к начальнику гарнизона. В протоколе говорилось, что Швейк, состоя на службе в австрийских войсках, сознательно и без всякого постороннего воздействия надел русскую военную форму, в моей он и был задержан полевыми жандармами за линией фронта после отступления русских.
Все это была святая истина, и Швейк как порядочный человек не мог против этого возражать. Когда же он пытался при составлении протокола дополнить его какими-нибудь словами, которые, может быть, полнее осветили бы создавшееся положение, тотчас же раздавался грозный окрик господина майора:
— Молчать! Об этом я вас не спрашиваю. Дело ясно.
Тогда Швейк каждый раз брал под козырек и заявлял :
— Так точно, молчу, и, дозвольте доложить, дело ясно. После того как Швейк побывал в штабе крепости, его заперли в какую-то дыру, служившую прежде провиантским складом и рассадником мышей. На полу всюду еще были рассыпаны зерна риса, а мыши нисколько не боялись человека и весело бегали взад и вперед, подбирая рис. Швейку принесли набитый соломой тюфяк. Привыкнув к темноте, он заметил, что в этот тюфяк немедленно переселилась целая мышиная семья. Не подлежало сомнению, что она хотела устроить себе гнездо в остатках былого величия — в ветхом австрийском соломенном тюфяке военного образца. Швейк стал колотить кулаками в дверь; пришел какой-то капрал, поляк, и Швейк потребовал, чтобы его перевели в другое помещение, потому что иначе он может раздавить мышей в своем тюфяке и причинить таким образом убыток казне, так как все, что находится в провиантском магазине военного ведомства, принадлежит казне.
Поляк понял Швейка только наполовину, а потому погрозил ему перед запертой дверью кулаком, буркнул какое-то ругательство с упоминанием холеры и удалился ворча, словно Швейк нивесть как его обидел.
Ночь узник провел спокойно, так как мыши не предъявляли к нему никаких особых требований, выполняя, повидимому, свою ночную программу в соседнем вещевом складе, набитом солдатскими шинелями и фуражками, которые они грызли самым бессовестным образом. Интендантство спохватилось только через год завести на своих складах казенных кошек; кошки эти (без права на пенсию за выслугой лет!) значились в интендантствах под рубрикой: «Имперско-королевские военно-магазинные кошки». Это был старинный кошачий титул,
В прежние времена, еще при Марии-Терезии, тоже сажали кошек в военные склады, когда господа интенданты пытались свалить всю ответственность за свои хищения на ни в чем неповинных мышей.
Но эти казенные кошки часто оказывались не на высоте своего положения, и таким образом случилось, что при императоре Леопольде по приговору военного суда шесть кошек, прикомандированных к интендантскому складу на Погоржельце в Праге, были за свои прегрешения повешены. А я уверен, что все, кто имел какое-либо касательство к этому складу, только посмеивались себе в кулачок!..
Вместе с утренним кофе к Швейку сунули какого-то человека в русской форме и русской офицерской шинели.
Этот человек говорил по-чешски с польским акцентом. Это был один из тех мерзавцев, которые служили в каждой воинской части в Перемышле целям контрразведки. Он был членом военной тайной полиции и, чтобы выведать что-нибудь у Швейка, не потрудился даже придумать прием похитрее, а просто сказал:
— В хорошенькую историю я влип по собственной своей неосторожности. Я служил раньше в 28-м полку, а у русских сразу поступил тоже на службу, и вот угораздило меня так глупо попасться. Там, у русских, я вызвался на разведку. Я служил у них в 6-й дивизии, в Киеве. А ты в каком русском полку служил, товарищ? Как будто мы с тобой уже где-то в России встречались. У меня в Киеве было много знакомых чехов, которые отправились с нами на фронт, когда мы перешли на сторону русских, только я не могу припомнить их фамилий и откуда они были родом. Не вспомнишь ли ты кого-нибудь из них? С кем ты там больше всех встречался? Очень хотелось бы мне знать, кто там еще есть из нашего 28-го полка.
Вместо ответа, Швейк с озабоченным видом дотронулся до его лба, и пощупал у него пульс; потом подвел его к окошечку и предложил ему показать язык. Негодяй не возражал против этой процедуры, предполагая, очевидно, что она является условным знаком между заговорщиками. Затем Швейк стал барабанить в дверь и, когда явился часовой и спросил, почему поднялся такой шум, потребовал по-чешски и по-немецки, чтобы тотчас же прислали врача, так как человек, которого посадили к нему, сошел с ума.
Но это не помогло, и того человека не сразу убрали. Он остался преспокойно сидеть, продолжая нести какую-то чепуху про Киев, уверяя, что он положительно видел, как Швейк шел там с русскими солдатами.
— Послушайте, — сказал ему на это Швейк, — вы наверно опились болотной водой, как у нас этот несчастный Тынецкий, который был совершенно нормальным человеком, пока однажды не собрался путешествовать и не попал в Италию. Потом он также ни о чем другом не говорил, — все только об этой Италии: там, мол, сплошь все болотная вода и вообще никаких достопримечательностей. А от этой болотной воды у него получилась лихорадка. Она трясла его четыре раза в год: на всех святых, на святого Иосифа, на Петра и Павла и на успенье. И вот, как схватит она, бывало, его, так он всех людей, совсем чужих и незнакомых, начинает узнавать, аккурат как вы меня. Он, например, заговаривал с любым человеком в трамвае, утверждая, будто с ним знаком и будто они встречались в Вене, на вокзале. И со всеми-то людьми, которые ему попадались на улице, он либо познакомился на вокзале в Милане, либо сидел в винном погребе под ратушей в Граце. А если в то время, когда у него бывала эта лихорадка, ему приходилось бывать в ресторане, то он узнавал всех посетителей, утверждая, будто всех их он видел на пароходике, на котором он ездил в Венецию. И против этого не было никакого другого средства, кроме того, которое испробовал один служитель в пражском доме умалишенных. У этого служителя был на попечении больной, который весь день не делал ничего иного, все только сидел в углу и считал: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть», и снова сначала: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть». Это был какой-то профессор. Ну, наш служитель чуть не лопнул от злости, когда убедился, что этот идиот не может считать дальше шести. Сперва-то он хотел уговорить того по-хорошему, чтобы тот сказал: «семь, восемь, девять, десять». Да где уж там! Профессор — нуль внимания! Сидит себе в углу и считает: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть». Тогда служитель рассвирепел, подскочил к больному, и, когда тот сказал: «шесть!», влепил ему здоровенную плюху. «Вот тебе семь, — крикнул он,— а вот тебе восемь, вот тебе девять, вот тебе десять!» И все ему: плюху, плюху! Профессор схватился за голову, да как взвоет: «Где это я?» Ну, а когда ему сказали, что он в сумасшедшем доме, он сразу вспомнил, что он попал туда из-за какой-то кометы, которая, как он вычислял, должна была появиться через год, 18 июня, в шесть часов утра, а ему доказали, что эта самая его комета сгорела много миллионов лет тому назад. Служителя того я хорошо знал. А профессор, когда совсем пришел в себя и выписался из больницы, взял его к себе камердинером. Все его занятие заключалось в том, что он закатывал господину профессору каждое утро по четыре плюхи, а выполнял он это добросовестно и в точности.