Поколение оттепели. Воспоминания
Шрифт:
У мамы были свои соображения после прочтения статьи.
— Ты понимаешь, что ты не должна общаться с этими людьми, — сказала она, придя ко мне на следующий день (к тому времени Валентин купил кооперативную квартиру, и мама вернулась жить к себе).
Она знала о моей дружбе с Даниэлем, но я не сказала ей об аресте. Тон статьи напомнил ей «дело врачей» и разоблачение «троцкистско-зиновьевского блока». Она чувствовала опасность.
— Конечно, мама, — согласилась я.
Вечером Коля Вильямс рассказал о реакции на статью у него в институте.
«Смелые ребята, — сказал один из молодых сотрудников. — Жаль только, что их шлепнут».
— Думаешь,
Вильямс ничего не ответил.
Круг Даниэля и Синявского заметно сузился. Некоторые любители литературы переместились в иные компании и развлекали новых друзей рассуждениями о том, что представляют из себя Терц и Аржак как писатели.
«Конечно, их работы исключительно ценны с историко-политической точки зрения, и быть в числе их друзей это большая честь, — так обычно начинались подобные рассуждения. — Но с точки зрения литературы их труды нельзя назвать крупным достижением».
На такого рода критику у меня был один ответ: «Я отказываюсь обсуждать литературные достоинства их работ, пока они сидят в „Лефортово“. Вот выйдут на свободу, тогда и поговорим».
Как-то раз у Ларисы появился небольшого роста человек в белой вязаной шапочке. Звали его Вадим Меникер, работал он в Институте экономики Академии наук СССР и имел доступ в зал зарубежной периодики Ленинской библиотеки. Благодаря Вадиму мы стали узнавать все, что писали о процессе американские, английские, французские и итальянские газеты.
Марья Синявская привела другого молодого человека — Александра Гинзбурга. Он познакомился с Андреем Синявским еще несколько лет назад. Исключенный из института студент, он активно занимался самиздатом и уже успел отсидеть два года в лагере за издание самиздатского журнала «Синтаксис». О том, какую роль он сыграет в событиях, связанных с делом Синявского и Даниэля, нам еще предстояло узнать.
Центром нашей заметно поредевшей компании стала Наташа Садомская и ее муж Борис Шрагин. Из более чем пятидесяти постоянных участников компании к началу слушания дела осталось человек десять — двенадцать. Все они пришли к зданию суда.
Вечером 9 февраля 1966 года мне позвонила Наташа и сообщила, что суд начнется завтра.
Утро выдалось страшно холодным. Возле пятиэтажного желтого здания суда, расположенного в глубине дворов близ Баррикадной улицы, кружило человек двадцать друзей обвиняемых, с некоторыми я была знакома.
Формально процесс был открытым, но попасть в зал суда могли только обладатели пропусков. Пропуска были двух цветов — оранжевого и синего. Но каким образом желающие присутствовать на процессе граждане, в том числе и друзья подсудимых, могли бы получить тот или иной пропуск, было неизвестно. Охрана проверяла пропуска при входе в здание суда, а потом еще раз, перед входом в зал, сверяя фамилию на пропуске с паспортными данными.
Мы стояли у дверей и смотрели на входящих. Оказалось, что множество «входных билетов» было отдано в Союз писателей. Друзья Даниэля знали многих писателей в лицо и давали пояснения.
— Аркадий Васильев — общественный обвинитель. Слизняк.
— Евтушенко. Смотрит прямо вперед.
— Агния Барто. Ну и шуба… Не начать ли нам всем писать детские стихи?
— Твардовский.
Некоторые писатели кивали знакомым. Другие проходили, не глядя по сторонам, стесняясь, что их выбрали в свидетели на этот показательный
Когда за приглашенными закрылись двери суда, корреспонденты медленно двинулись в нашу сторону. Неловкая попытка одной группы приблизиться к другой, под наблюдением третьей. Заметив рядом репортера или оперативника, я замолкала и отворачивалась. Я не хотела, чтобы меня слышали, не хотела, чтобы меня цитировали в западных газетах. Хорошо помню, что я тогда думала: мы здесь потому, что наши друзья на скамье подсудимых. Это наша проблема, наше горе. Для репортеров это лишь политический триллер. Я не хочу, чтоб моя жизнь стала предметом чьего-то любопытства.
Встретив холодный прием, журналисты ретировались. Я смотрела на них с недоверием, но и с некоторым интересом. Поеживаясь от холода, с покрасневшими носами, в своих дурацких утепленных сапогах, они сгрудились в кучу и обменивались замечаниями, которые было не разобрать.
В перерыве к нам вышли Лариса и Марья, стали рассказывать, как шло заседание. С разных сторон к нам бросились и репортеры, и кагэбисты, но мы так были поглощены рассказом, что уже не обращали внимания ни на тех, ни на других.
Выяснилось, что Даниэль и Синявский удостоились чести стать первыми писателями, которым предъявлены обвинения, основанные на содержании их сочинений. Даже Сталин не преследовал писателей за написанное. У него были другие, очень эффективные и при том легко выполнимые методы — несчастные случаи, убийства, казни без суда после вынужденных признаний в шпионаже.
Брежневской клике пришлось решать задачу потруднее — найти правовое обоснование, которое оправдывало бы политическое решение заключить писателей в тюрьму. Возбуждая дело по статье 70 Уголовного кодекса РСФСР, обвинение оказалось в щекотливом положении — надо было продемонстрировать, что литературоведческое исследование и художественный вымысел содержат признаки «агитации или пропаганды, проводимой в целях подрыва или ослабления Советской власти». Мог ли ответственный юрист доказать, что Синявский писал свои произведения с антисоветскими намерениями, а вымышленные персонажи в повестях Даниэля придуманы с целью пропаганды и на самом деле отражают точку зрения автора?
Такая постановка вопроса подготовила почву для довольно странных диалогов во время слушания дела:
Прокурор. А теперь, Даниэль, изложите идейную направленность повести «Говорит Москва».
Даниэль.…меня увлекло, что при фантастическом допущении — День открытых убийств — можно понять психологию и поведение людей…
Судья. Я, конечно, понимаю, что авторская речь и речь персонажа — вещи разные. Но вот вы пишете в повести «Говорит Москва»: «…Маргулис, который сразу, как пришел, задал мне дурацкий вопрос: „Зачем им все-таки понадобился этот Указ?“ „Им“ — это правительству. Я промолчал, и он, обрадовавшись, что я никаких своих суждений не имею, стал объяснять мне, что вся эта чертовщина неизбежна, что она лежит в самой сути учения о социализме. „Почему?“ — спросил я. „А как же? Все правильно: они должны были легализировать убийство, сделать его обычным явлением“…»