Покров
Шрифт:
Бабушка возилась с керогазом. Может быть, руки ее работали по привычке, но все получалось у нее очень ловко. Когда я смотрел, как бабушка работает, то начинал подозревать, что она все видит и только притворяется. Бабушка приподняла голову, поддерживая очки.
– Давайте я вам воды принесу. – Я взял ведро и стоял, не отходил. Надо было еще что-то сказать, и я знал что – про ее очки, как я их отремонтирую; но я молчал. Постоял и пошел медленно – хотелось оглянуться, и от этого я все так же медленно шел.
Когда вернулся назад, поставил ведро и сказал:
– Ба, давайте я сейчас поправлю очки.
Она
– А, не надо – у тебя, наверное, работы много. Может, Зинка привезет. – Она помолчала, махнула рукой. – Может, они и ненужные мне. Все равно темно.
Я промолчал и пошел тихонько.
Странно, но было такое чувство, словно меня освободили от работы. Я думал, что возьму очки вечером, и даже незаметно для бабушки, чтобы ей завтра был сюрприз, но знал уже, что не буду этого делать.
Конечно, надо было бы сделать ей очки, хотя бы дужку прикрепить. Я шел и думал, что надо, и даже представлял, где бы дома можно найти старые очки, чтобы снять с них эту дужку. Но я знал, что все останется так, как есть.
И мне показалось, что сейчас нечего делать, хотя работы было еще много. Просто стало безразлично. Словно я остановился, а можно бежать вперед или оглянуться и назад пойти – куда же я хочу пойти? Я стою и знаю, что так мне и хочется, так и надо мне стоять – и только хотеть: или вперед, или назад.
– Ваня! – отец позвал меня. Надо было еще что-то красить.
8
ПОЖАР
Когда приблизился рассвет и воздух побледнел, все обнажилось, словно вывернулось наизнанку. Разбросанно валялись обугленные бревна – сырой дым поднимался густо и нехотя. Казалось, пожар был где-то рядом, недалеко, а здесь вдруг оказались, притягивая к себе страхом, и эти бревна, и бесстыдно оголенная печь. Запах гари, уже ставший неотвратимым, стоял над всем этим.
Всю ночь мелькали, кричали люди. И когда поняли, что надо дать догореть, – поутихли. Стояли неровной толпой и смотрели. Разница между резким жаром, бьющим в лицо, и холодом в спину – завораживала. Скоро надоело так стоять, и люди стали переходить друг к другу, переглядываясь и озираясь. Все они жили на одной улице, но казалось, что встречаются взглядами впервые; как на похоронах, в их глазах молчали понимание и пустота.
Вместе с домом сгорела и старуха. Она долго жила здесь одна, и все давно привыкли к ней, как к пустому месту. Звали ее Гейчиха.
Со страхом ходил я среди людей, стараясь найти место повыше, чтобы увидеть, как возле погнутой бревнами кровати лежит то, что осталось от Гейчихи. Раньше она меня пугала своей молчаливостью и одиночеством – это было непривычно ясно для меня, что она одна: и ходит по улице одна, и дома сидит тоже одна. Когда я залез на забор и вглядывался, и боялся рассмотреть хорошо – этот страх не изменился, а только стал намного сильнее.
Тогда мне казалось: все, что было связано с Гейчихой – ее пугающая молчаливость и одиночество, – было с ней все время, пока она жила, а теперь Гейчихи нет, и некуда деваться и молчанию, и одиночеству. Чувства эти, как невыносимый запах гари, висели надо всем: над пожарищем, над тем, куда до слез вглядывались мои глаза; и было страшно, что никуда это все может не поместиться, а только будет напрягаться в воздухе, усиливаясь с каждой минутой.
Когда я возвращался зимними вечерами из школы, то недалеко от своего дома – он стоял напротив дома Гейчихи – затихал, таил дыхание и хотел как можно быстрее оказаться дома, в уютном и светлом тепле. Гейчихины окна тоже были ярко освещены, но за занавесками не мелькали тени, как во всех домах улицы, и казалось, что окна эти напряженно вглядываются куда-то, не мигая. Я знал, что мой страх останется таким же и после пожара, только станет сильнее, словно меня кто-то увидел, наконец, в темноте и смотрит, не отрываясь.
Больше всего Гейчиха не любила свиста. А я все время, когда летом не с кем было играть, насвистывал, прогуливаясь возле дома, не зная, что можно делать одному. Она выглядывала в окно и показывала кукиши. Большой палец при этом прижимался к самому стеклу и оттого казался еще большим. А за кукишем странно улыбалось ее лицо.
Изредка она ходила с маленьким узелком в магазин. Для нее эта дорога была долгой, потому что ступала она, почти не отрывая ступни одну от другой. Мы еще с хлопцами смеялись, что хорошо бы Гейчихе мерить расстояние между штангами ворот, когда мы играли в футбол. Потому что замеряли мы ворота так же, как она ходила, – ступнями. Я всегда ездил за хлебом на велосипеде и, если хлеба вовремя не привозили, делал несколько рейсов за день – и догонял, и встречал ее много раз, почти у каждого дома нашей длинной улицы.
Мой сосед Павел – он был самый рослый из нас – говорил, что на чердаке у Гейчихи должно быть спрятано с войны оружие, наверное, пулемет. У Павла отец в войну был, кажется, полицаем, и Павел говорил о войне всегда знающе и много. На дворе у них висел чехол от немецкого противогаза, там были гвозди, старые железки. И они были похожи – отец Павла, сутулый большой старик с седой щетиной, и висящий на стене сарая чехол. Не то чтобы похожи, а так: когда представлял я отца Павла, то перед глазами сразу вставал и этот ржавый цилиндр. Однажды мы с Павлом дождались, когда Гейчиха ушла в магазин, и залезли к ней на чердак. Там пахло сырой глиной – дождь протекал по печной трубе – и плотно лежала старая солома. Мы лазили, стараясь просунуть руки в эту солому, нащупывали ногами, ничего не нашли – только в дальнем углу лежали гнилые яблоки. Среди них были и хорошие, твердые, и мы набрали их себе за пазуху. Я не понимал, почему мы смеялись; Павел часто так смеялся, заливаясь, непонятно отчего.
– Как ты чуть не провалился сквозь чердак, – говорил он и опять заливался, вспоминая, как моя нога просунулась в солому. И я тоже смеялся. Кусая яблоки, мы пошли на луг – там хлопцы играли в футбол. Потом мы бросались вместе со всеми этими яблоками, и один из нас, Толя, придумал новый способ, как сильнее бросать. На прут он насаживал яблоко, резко им взмахивал – и яблоко летело далеко. Перед моими глазами и сейчас стоит эта картина: Толя выбрал самое твердое яблоко, бросил его по-своему, и оно попало прямо в лоб Павлу. Тот упал как подкошенный – лоб был мокрый от размозженного яблока, и сразу же выскочила огромная смешная шишка. Павел плакал, катаясь по траве, а мы наклонялись к нему, разнимали его руки и не могли удержаться от смеха.